Он уже научился делать паузу между фразами. Научился вызвать взрывы смеха. Научился, прервав поток собственной речи, задавать неожиданные вопросы, да так, чтобы вопрос затрагивал каждое сердце, потрясал слушателей, ломал предвзятое мнение, позволял увидеть все в новом свете.
Азария Гитлин более не носит габардиновых брюк с заглаженной складкой, не торчит у общежития девушек-студенток, не хвастается своим умением читать мысли и передвигать предметы силой волевого излучения. Он более не досаждает Срулику и другим горячечными исповедями. Выходя из кибуцной столовой после ужина, он кладет руку на талию Римоны, и затаенное высокомерие мелькает в его зеленых глазах — мужчина, сражавшийся с другим мужчиной и отвоевавший у него женщину, и, если ему вздумается, он вновь пойдет войной и вновь одержит победу. Палисадник перед домом он обустроил с большим вкусом. И палисадник у дома Хавы тоже превратил в райский уголок. Весь кибуц может видеть это. Весь кибуц удивляется тому, как бесперебойно работает гараж — и это в самое горячее время, в страду. Теперь они знают. Но это еще пустяки: придет день, и только историки будут помнить, что был, мол, такой Иолек Лифшиц, но любой младенец в стране будет знать, что Гранот — это кибуц Азарии Гитлина. Гитлин? Быть может, переиначить имя на ивритский лад, как это принято в Израиле? Гат? Или Гитал?
Настроение у него прекрасное. Каждый день он по четырнадцать часов работает в гараже, но тем не менее ему хватает времени, чтобы побыть с Римоной, поучаствовать в общественной жизни, немного помочь Хаве, поиграть на гитаре, побеседовать со Сруликом, изучить техническую литературу, совершенствоваться в шахматах, внимательно следить за тем, что происходит на политической арене в нашей стране и во всем мире, просмотреть поэтические сборники и заглнуть в Спинозу.
Азария загорел. Летнее солнце слегка опалило его светлый чуб; зимой он прибыл к нам стриженым, похожим на ежика. А сейчас у него пышная шевелюра. Он поклялся самому себе, что в августе начнет учиться плавать. Сдаст на водительские права. Его пальцы музыканта почернели от въевшихся в кожу смазочного масла и копоти, невымываемая черная полоска образовалась под ногтями. На подбородке появился небольшой ожог: брызнула капля смазочного масла. Эта отметина придает ему вид эдакого бывалого парня, из тех, кто всегда, как говорится, «в курсе дела». Отныне он готов проявить и некую долю снисходительности по отношению к тем, кто прежде был недобр к нему. Однажды пришла к нему Анат, вся в слезах, она должна немедленно поговорить с ним. Азария отвел ее подальше от гаража, за сеновал, на то самое место, которое памятно нам в связи с тем отчаявшимся психом, что несколько десятилетий назад выбежал отсюда, паля из пистолета во все стороны. «Мне все смертельно надоело, — пожаловалась Анат. — Этот Уди сущая скотина. Теперь, когда я беременна, он по ночам развлекается в бассейне с Эйтаном и его шлюхами. А домой возвращается аж после трех ночи».
Азария не забыл, как когда-то, до того, как забеременела, эта девушка имела обыкновение обдуманно и хладнокровно издеваться над ним, поигрывая перед ним подолом платья, обнажая коленки, расстегивая еще одну пуговку на блузке — сводя его с ума и получая удовольствие от того, что он изнемогал от мутящего сознание неутоленного желания. Почти каждую ночь ее образ возникал в фантазиях, которым предавался он в мрачные часы одиночества, лежа на своей кровати в старом бараке, по соседству с Болонези.
Преодолев искушение напомнить Анат обо всех ее проделках, он положил руку на плечо былой насмешницы. Анат покраснела. А он, не смущаясь, битый час толковал ей о буйстве плоти, о том, что у парней, видимо, все обстоит не так, как у девушек: порой желание вовсе не связано с чувствами — оно пронзает тебя, как нестерпимая боль. Затем он попытался разъяснить ей, что Уди, по сути своей, немного ребенок; его неистовство, самоуверенность, его войны, бахвальство по поводу стрельбы и убийств, задиристая его мужественность, подчеркнутая грубость — все это, возможно, свидетельствует о боязни показаться нежным и мягким. Тут уж глаза ее наполнились слезами, и она взмолилась: пусть он скажет, что она должна сделать. Сдерживаться? Ссориться? Убежать? Азария сказал: «Анат, ты ведь знаешь, чего он боится. Постарайся сделать так, чтобы он перестал бояться. Только не спрашивай меня, как это сделать, ведь ты знаешь его лучше всех». Она плакала за сеновалом около десяти минут, а Азария стоял рядом, держа ее за руку, пока она чуть-чуть не успокоилась.
И с Хавой он беседовал по временам. Пока в наполненной сумерками комнате Иолек неподвижно сидел в кресле и удивленно глядел на мир, широко открыв глаза, не моргая, дыша со свистом, Азария рассказывал Хаве о днях своего детства. То, чем не хотел или не мог он поделиться ни с Иони, ни с Иолеком, ни со Сруликом, ни даже с Римоной, почему-то, подчиняясь какой-то внутренней потребности, открывал он именно Хаве. Побег, голод, скитания в снегах по лесам и деревням, путь до самого Урала в товарных вагонах, какой-то заброшенный городишко в Азии, среди степей, испепеленных зноем; родителей не было; какая-то тетка, сущее чудовище, командовала им (впоследствии, уже здесь, в Израиле, в палаточном лагере для новых репатриантов, эта женщина окончательно свихнулась); затем армия — его унижали, над ним издевались, но он не сломался, потому что с самого детства был уверен в своем особом предназначении, в том, что через него осуществится некий замысел. И вот зимней ночью он прибыл сюда — Иолек радушно встретил его, а ты, Хава, в первый же вечер взяла меня с собой в кибуцную столовую, а на следующее утро пришел Иони, чтобы отвести меня на работу. Он, Иони, всегда сердился, когда слышал слова «нет выбора», да еще сказанные в связи с тем, что «здесь ничего не происходит, и один день похож на другой». Он говорил со мной о путешествиях в Бангкок, или Карачи, или какие-либо иные места, удивляясь тому, что я хочу навсегда остаться в одном месте. Жить здесь. Он, случалось, относился ко мне с презрением, а однажды чуть было не избил меня, но при всем том мы братья.
Громко и безразлично Иолек вдруг выкрикнул, путая ивритские и идишские слова: «Это чепуха! Одни слова!» И тут же вновь ушел в себя.
Хава спросила Азарию, где, по его мнению, сейчас Иони, и он знал, что следует сказать в ответ: мол, здесь, у нас, было Иони не по себе, и он ушел, чтобы побыть в одиночестве, а может, еще и для того, чтобы наказать нас. И когда станет ему лучше, он, вполне возможно, вернется.
Хава сказала: «Говорить ты умеешь. Уж это точно». Но на этот раз в словах ее прозвучала не злость, а грусть. Она подала ему стакан холодного лимонада и попросила — возможно, это хоть немного развеселит Иолека — поиграть на гитаре. Гитару свою Азария держал на коленях и заиграл известную песню «Смейся, смейся», но Иолек никак не отреагировал, не выразил никаких чувств.
Зашел Срулик пожелать всем «доброго вечера» и узнать, что нового. И он был угощен стаканом содовой, поскольку вечер выдался жарким и влажным. А когда Срулик с Азарией вышли на улицу, секретарь кибуца предложил Азарии поработать наставником в трудовом лагере, который вот-вот должен открыться в нашем кибуце: в страду к нам приезжают поработать добровольцы с разных концов мира. Азария был в полном восторге, но сделал вид, что затрудняется с ответом. Он так занят, куча работы, масса других обязательств… Срулику было позволено уговаривать его пять с лишним минут, пока наконец Азария, словно принося себя в жертву, не дал согласия. Этим же вечером, уже довольно поздно, обнаружил Азария у Эйтана Р. испорченный вентилятор, который девушки Эйтана собирались выбросить. Он его разобрал, починил, собрал снова и перед сном отправился в расположенный у самого забора, в дальнем конце кибуцной усадьбы, барак — принес вентилятор в подарок Болонези, так как летними ночами в приземистом бараке было душно.