– Твоя кровь хранится у меня, ты помнишь?
– Не испортилась?
– Нет.
– Поздравляю. Буду знать, к кому обратиться, если что.
– Я сохраняю кровь не для переливания. С лета пятнадцатого года я проводил эксперименты с мышиной кровью, в ноябре шестнадцатого, когда мы узнали о твоей гибели, я решился на эксперимент с твоей. Я воскресил тебя.
Он молчал. Пыхнул папиросой. Выпустил сладкий дым.
– Тот новый муж, с которым живет Маша, – ты. Не воевавший. Я выбрал для воскресения осень четырнадцатого. За два дня до того, как тебя призвали. Это важно – выбрать время. Кого мы, собственно, воскрешаем? Того Петра, который в десять лет бежал из дому, чтобы плыть на пароходе по Волге до самой Астрахани? Того, кто познакомился с Машей на пожаре, а после не мог уснуть и не давал спать старшему брату. Маша, Маша, Маша – не сходило с его языка. Или того, кого провожали мы на войну в четырнадцатом году, молодого сильного мужчину, не умевшего даже повышать голос…
– Или того, кто сидит перед тобой сейчас, того, кто убил ребенка за буханку кислого хлеба? И это не фигура речи, брат мой. Я это сделал. Я его задушил. Догнал, повалил и задушил. Потому что хлеб он не выпускал. Я был слаб, но на его маленькую жизнь меня достало. Жаль, что его кровь не хранится у тебя в пробирке, а впрочем, нет, не жаль. Хлеб он не выпускал даже из мертвых рук, из его рук я и ел. Я бы и самого его съел и выпил бы его кровь, да не успел – взрывом нас разметало. Я был не в себе. Или в себе. Кто знает…
Он замолчал, глядя на колеблющееся пламя.
– Я бы хотел посмотреть на того себя, на прежнего. Заглянуть в его кроткие глаза. Маша мне говорила: кроткие у тебя глаза, Петя. Они и сейчас у него такие? Она и сейчас ему так говорит? Я, пожалуй, и утра ждать не стану, надену свою шинельку и пойду. Посидим втроем: я, он и Маша. Пусть поглядит на меня, пусть узнает, на что способен, во что может превратить его жизнь. Он курит? Нет? Не пристрастился. Как трогательно. А Маша? Да? Я поделюсь с ней своими папиросами, тебе кухарка еще накрутит, она тебя любит. А меня, брат, давно уже не любит никто, а только боятся все, даже злые собаки.
Он поднялся, резко сдвинув стул. Пламя свечи качнулось и едва не отлетело.
Он покинул комнату. Я вышел из оцепенения и бросился за ним.
В тесноте прихожей встали мы с ним лицом к лицу, едва различая друг друга во мраке, но слыша ясно дыхание, запах.
– Ты отойди, брат, с дороги, у меня рука тяжелой стала, недоброй.
– Выслушай, сделай одолжение. Я не хочу стать автором сюжета в духе Стивенсона.
– Да ты уже им стал. Уйди с дороги, мистер Хайд соскучился по доктору Джекилу.
– У меня есть золотые червонцы.
– Сколько?
– Пятьдесят.
– Разговор становится осмысленным.
– Ты исчезнешь?
– Послушай, брат, а если я его убью, ты ведь снова можешь его воскресить. Того молодого человека, которого провожают на вокзал, и он идет в полной растерянности, он не боится быть убитым, он боится убивать.
– Он – это ты.
– Конечно нет. Тот я – мертв. Ты воскресил мертвеца, брат мой. Впрочем, кого же еще воскрешать. Неси червонцы.
Я медлил. Произнес:
– Для него тоже даром не прошли эти три года.
– Он тоже хлебнул крови?
– Он пережил смерть ребенка.
Петр молчал.
– У них родилась девочка прошлой зимой. Ее назвали Вероникой. В честь нашей мамы.
– Было у нашей мамы два сына, а стало три.
– Вероника умерла от голода, у Маши пропало молоко, ничего не могли достать, мы…
– Я бы достал.
Мне захотелось взять его за руку. Я протянул свою, но он отступил.
Запись из журнала ДЕБЕТ-КРЕДИТ: 1919, январь 25
Трамвай уже трогался, я втиснулся на подножку, чей-то суконный локоть ткнул меня в лоб, но я удержался. Не доехав квартал до рынка, трамвай встал, и вагоновожатая крикнула, что хода нет, снег не расчищен на путях. Толпа повалила из трамвая, меня снесло не землю. Не затоптали. Я поднялся, принялся отряхиваться и увидел женщину в светлой офицерской шинели со срезанными полами, женщина была очень маленького роста. И почему-то я подумал, что на женщине шинель Петра. Может быть, потому, что срезана она была все-таки высоковато, даже для ее небольшого роста, и я подумал, что срезали так высоко из-за дыры. Женщина мелко перебирала черными валенками, катилась колобком, снег слепил, я жмурил глаза и шел за ней. Женщина свернула за ограду больницы.
Я догнал ее в темном больничном холле. Она сказала, что работает здесь, что шинель ее мужа. Смотрела на меня желтыми рыбьими глазами. Покатилась из холла к лестнице. Я последовал за ней. Она спустилась по каменному маршу в подвальный этаж, покатилась громадным коридором, перебирала бесшумно валенками, не оглядывалась. Через низенькую, даже ей нагибаться, дверь – в ослепительный, заснеженный двор, к черному сараю по узкой расчищенной дорожке. Она вошла в сарай, и я услышал ее скороговорку:
– Павел, ты скажи барину. Что он идет за мной, что обижает?
Из сарая вышел мужик с топором, шагнул ко мне. Я спросил миролюбиво:
– Куришь?
Мужик смерил меня спокойным взглядом и сказал:
– Нет.
– Ты ее муж?
Он усмехнулся:
– А что тебе?
– Мне шинель нужна. То есть не сама по себе, бог с ней. Откуда шинель, вот что важно.
– Повезло тебе, барин, я знаю, откуда шинель. Куплена позавчера на Казанском вокзале у татарина.
– Она сказала, что мужа шинель.
– Муж и купил, померил дома, маловата, отдал жене.
– Там дырка была вот здесь? – Я указал на полу своего пальто. – Мне важно знать.
– Они без дырки покупали, барин, как есть, так и покупали.
– Я бы хотел поговорить с ней. Пожалуйста.
– Некогда нам.
Он усмехнулся мне, поклонился и вернулся в сарай. И оттуда ахнул топор. И голос мужика раздался:
– Подбирай, дура!
Я развернулся и направился к низенькой двери.
Шел громадным коридором, когда стали нагонять меня торопливые шаги. И голос раздался:
– Дмитрий Андреевич.
Я обернулся. Женщина. Худенькая, бледная, глаза кажутся черными в скупом свете.
– Здравствуйте, вы меня не помните, верно, я училась с вами на курсе, в двенадцатом году.
– Да, здравствуйте, очень рад, хотя и не помню.
– Конечно.
– Вы простите.
– Да нет, это не важно. Я не затем, чтобы обо мне. Нет у нее мужа, вот что.