38Тогда же в этом скваерском городе я встретил бывшего советского. Он пригласил меня в свой ресторан и сказал, что у него их два и вообще нет проблем ни с чем. Только он не говорит по-английски. Я спросил почему. Он странно усмехнулся и ответил: жду, когда они заговорят по-русски со мною. Я вообще, продолжил он, имел их всех, зачем мне их язык, здесь можно все делать и жить, говоря на языке денег и жестов. Когда-то я был комсомольским работником в Ленинграде, я ненавидел систему и все, что связано с ней, но не мог это сказать, я жил в маленькой однокомнатной квартире с моей любимой женой и, только закрывшись с ней от всего совка на ключ, был счастлив. Я мечтал уехать в Америку, но официально этого нельзя было сделать, и я решил дождаться момента, чтобы бежать, о моих планах не знала даже моя жена. В райкоме комсомола долго выдерживали меня, и я занимался всякой ерундой, и вот наконец мне сказали: все, ты созрел, мы тебя посылаем в Турцию сопровождающим группы. Я понял, что настал момент. На корабле был еще один человек, кто следил за всеми, и даже за мною, он был из «конторы», и вот, когда мы уже почти отплывали назад, вернувшись с прогулки по Стамбулу, я застрял у лифта, трап еще не был поднят. «Ну что, ты поднимаешься?» — спросил комитетчик. «Да, я сейчас». Вот тут он понял, что я решил чухнуть. В кармане у него сжалась рука с пистолетом. Почему он не выстрелил, я не знаю, но дверь лифта захлопнулась, и я остался на свободе. Когда я попросил о политическом убежище и желании ехать в Америку, турки начали проверять меня на вшивость, думая, что Союз запускает шпиона. Я жил в тюрьмах с крысами, меня пытали, били, это продолжалось около года, наконец, они поняли, что я просто беженец, и отпустили меня. И я оказался здесь. За десять лет я поднялся, у меня есть все, два ресторана, новая жена, телки, сколько захочу, но все это я покупаю за деньга, даже моя американская вайф дает мне за деньги. Повторяю, у меня есть все, но нет счастья. Поверь, когда я жил с моей любимой в маленькой квартирке в Ленинграде, у меня не было ничего, но я был счастлив, а сейчас… Почему не привез сюда жену? Она не захотела оставлять маму, и свою, и мою, и вообще… Если я раньше грыз ковер с безворсистой стороны, то теперь грызу его со стороны шерстяного глубокого ворса, вот так, старик… Боже, подумал я, несчастные, бедные люди, — что есть, когда есть, что есть, когда есть все. И подумал о Либи: она все чаще всплывала в моем суматошном сознании, ассоциируясь с моим домом, с моим чувством и, конечно, эротикой. Я забывал ее с болью, с трудом, с нежеланием забыть, она становилась моим болезненным, ноющим нервом, но сладко ноющим…
39
Я гулял по набережной залива в Сан-Франциско. На скамейках перед океаном сидели бомжи с обветренными солью и духом богатых американских помоек лицами и остановившимися взглядами и наблюдали пространство. Голуби бродили между ними, садясь на их спины и рюкзаки со всеми пожитками. Невдалеке стоял неплохой еще «форд» старой марки, на нем было написано: «Сэйл 75 долларов», — и внутри из-за открытой дверцы виднелись новенькие кроссовки стоимостью долларов в сто пятьдесят. Кроссмен сам стоял на солнце и грел свое немолодое тело. Я разгуливал среди них и вспоминал своего дядю. Жизнь — это лишь случай побродить по Сан-Франциско, это же конец света, вдруг подумал я. Я добрался до конца света, ибо здесь солнце заходит, а там, за океаном, уже восток, Япония, и солнце всходит, и там начало мира. И что-то инфернальное, эсхатологическое было в этом городе. При всей нормальности столько вывертов — это я уже бродил по Гейэшбери, по месту, где в свое время лежали стадами хиппи и трахались, не стесняясь небес. Особенно все это проявлялось на празднике Хеллоуин, который мне удалось застать, когда примерно тысяч сорок жителей демонстрировали себя на улице Кастро (названной конечно же не в честь Фиделя). Плотность была такая, что после окончания парада памятников прошлого три-четыре трупа вываливались из толпы, как выжатые и ненужные элементы, — это были люди в форме римских легионеров, проституток прошлого столетия, павлины или просто скелеты, светящиеся фосфорными красками на молодом мертвом теле. Нормальность, голубизна и лесбиянство — три ипостаси сексуальной жизни, не подходившие мне на все сто, — сквозили в людях, и трудно было сразу разобраться, чего хотят от тебя, хотя ты хотел одного — продолжения своего, ибо Либи преследовала тебя, несмотря на многообразие светской жизни.
Неужели, чтобы понять себя, нужно оторваться от самого себя и посмотреть со стороны, вычленить себя из всех уравнений и вдруг обнаружить, что, кроме Либи, в тебе и сущности другой нет. Может быть, в тебе две страсти сошлись, твоя и Либи, — чтобы так мучить, корежить себя желанием от имени двух вписавшихся друг в друга и разорванных центробежной скоростью жизни. Я спустился по Коламбия-стрит к знаменитому зданию — башне Копполы — и там увязался за длинными ногами на короткой шпильке и в колготках, так раздражающе шуршащих в месте пересечения бедер. Я сознательно догонял их, чтобы на светофоре, допустим, как бы случайно врезаться и спросить кое-что, но как только это вот-вот уже произошло, мадам убрала корпус, и я пролетел на красный. Она даже не поняла, чего я хотел, и извинилась сама: сорри, сэр…
Я добрался до номера своей гостиницы и лег в кровать, не раздеваясь, затем схватил трубку и набрал оператора. Далее я начал пробиваться через американских и европейских операторов на одну шестую часть света. В трубке что-то щелкало, спрашивало номер счета или кредитной карточки, затем номера телефонов тех, кто за меня ответит, если они дозвонятся. Я слышал музыку Парижа, шум Мадрида и на возврате — писк Чикаго и пиликанье Вены. Где Либи, когда ответит ее номер в небольшом университете родного города? Но пространство по ту сторону океана молчало, по крайней мере мне. Я опять щелкал рычажком и стучал и стучал по кнопкам телефона, проклиная операторов всего мира и раскрывая им коды всех городов на пути к моему телефончику, стоящему рядом с Либи, простому черному и пластмассовому, с тяжелым наборным диском и скрипучим голосом внутри. Наконец под утро я услышал далекий зуммер, хриплый и почти умирающий, и затем голос — да, да, да. Это Либи, говорите… Я слушал и молчал, слушал и молчал, затем положил трубку, боясь, что она услышит мой голос и скажет: нет, нет, нет, — услышит мои голос и скажет: нет, нет, нет. Это Либи нет, нет, нет…
Джет лег,
или
состояние человека в связи с переменой часовых поясов
1По весне, где-то в конце апреля, Миха зацветал. Его руки набухали тяжестью крови, глаза мутнели и светились одновременно и затягивались бычьей поволокой, яйца опускались до самого пола, когда он садился на кровать, и все его тело светилось восковой и молочной спелостью. «Опять вегетатика шалит, — успокаивали мать врачи, — авитаминоз, весна». Но когда наступала ночь и Миха разбрасывал свою здоровую, неотесанную плоть на полкомнаты, то из него извергалось: «Маты, ыбатыся хочу, маты». Михе было около сорока, он никогда не был женат из-за своих болезней, и только мать ухаживала за ним. Небольшая крепкая женщина лет шестидесяти, неверующая, переселенка не то с Украины, не то из России в Крым после войны, когда он опустел от депортации татар. Она, услышав ночной вопль Михи, знала, что делать. Наутро они уже ехали в сторону Ялты на «жигуленке» приятелей. Море вспухало внизу, дыша парами соли и йода, весенним холодом сирени и вишневых почек. Природа расправлялась после зимней лежки. Миха затихал в ожидании чуда. Поближе к полудню мать уже снимала небольшую квартирку в старом городе, расположившись сама на кушетке в кухне. Миха же залегал в комнате и ждал. Мать шла на набережную, там она обычно находила нескольких весенних, ленивых, как сонные мухи, проституток и договаривалась с ними на определенные часы, так чтобы одна приходила за другой к Михе. Миха набрасывался на женщин с таким аппетитом, с таким азартом, что они стонали под ним так громко, что мать иногда в моменты затишья вызывала одну из них и наставляла: дамочки, потише можно, не то с улицы подумают, что здесь раздают что-то сладкое и прибегут вместе с милиционером, я же все-таки плачу вам неплохие деньги. Весь год она собирала пустые бутылки по городу, не гнушалась никакой работы, дежурила, стирала, чтобы только, когда Миха зацветал, у нее было чем платить за выверты его невроза. Она была в этом убеждена, и врачи не разубеждали ее в этом. Наконец, Миха затихал и уже не кричал по ночам так, что у нее все переворачивалось внутри, и можно было возвращаться домой.