Гораздо интересней будет показать Джорджа на любительских черно-белых фотографиях (некоторые из них имеют фигурные, резные края), то есть увидеть предметы, людей и пейзажи, с которыми Джордочка мог соотноситься не только по праву наследования, но природно (спонтанно, стихийно). Итак: берег реки Луги, сестра Епифанья — и Гошка; ствол сосны (на заднем плане — маленький лыжник) — и Джордж; белый песок ингерманландского побережья, чья-то пятка и, облаченный лишь в темные плавки, — Джордж (курит); жена в очень открытом, яблоками, сарафане, возле белой двухвесельной лодки, по колено в воде, — и Джордж; вратарь на воротах: Гоги; пригородная (куоккалская?) платформа: Гошка хохочет, пытаясь прикрыться газетой, рядом бабка продает семечки; ведро с гнилой картошкой — и Гога (помощь колхозу), группа студентов: в нижнем ряду, первый правый от центра — Гоген; день рождения: папа, Амид, кошка Хромка (Хромосома) — и Гога; какая-то калитка — и Джордочка; велосипед (на заднем плане — деревянные ступеньки крыльца), брат Андромах — и Джордж; Египетский мостик через Фонтанку: сфинкс — и Джордж; похороны Эмпедокла: пионеры специализированной школы с углубленным изучением немецкого языка застыли в прощальном салюте, с правого нижнего края кусок плеча, шеи и уха: Гоша.
Вирши его были такими, какие все филологи пишут, а вот проза со временем пошла изумительная. К этому времени (то есть к тридцати годам) он был вхож во многие салоны, но как бы еще безгласен. Проза его напечатана тоже еще не была, отлеживалась в письменном столе (читанная лишь очкастой молчаливой женой), но зато внешний облик Джорджа значительно уточнился, утончился и походил (по мнению искушенных окололитературных дам) на таковой у Георгия Иванова: рот такой же красный и мясистый, отпускающий вполне уже полнокровные остроты, глаза чуть сонные, бархатно-барственные и как бы подслеповатые — волос, правда, гуще, холеней, чем у автора шедевра «А люди? Ну на что мне люди?..», но было в лице у Джорджа еще то, чего не было у Иванова: нечто добродушное, лошажье (не конское и, сохрани бог, не блаженно-большевистское, пастернаковское, а именно лошажье), что впоследствии, к сожалению, обвально переродилось в корыто-лохань.
Нравился он окололитературным дамам страсть, но дамы те, несмотря на лютый демографический перекос, к Джорджу подбиваться не смели (т. е. не предлагали, скажем, ни борщочка домашнего на ночь глядя, ни починку электророзетки, etc.): он был — наследственный граф и профессорский наследник, они — разночинки, эмэнэсы, библитекарши; он был удачно и прочно женат — они были бобылки, матери-одиночки, разведенки; он всегда был центральный персонаж любого вечера, настоящий автор (это чувствовалось бесспорно), они были — увы, статисты, аудитория, массовка.
Наконец Джорджа напечатали. Это был год, когда никто ничего толком не знал о стиле, потому что какой там стиль в предбаннике морга. Но стиль появился: Джордж привнес стиль. И было это не особо трудно, потому что роль выгодного контраста сыграл общелитературный фон — серый, как заношенные солдатские портянки. Интеллигенция обеих столиц утоляла свой духовный глад «дискуссионной» перепиской пещерного шовиниста, всеми уважаемого питекантропа, — с юношески взволнованным евреем-просветителем (который, на взгляд Тома, мог бы найти более достойное применение своему краткому земному времени). В этих эпистолах питекантроп играл ерническую роль Ивана Грозного, ну а еретик-еврей (с тщетной пассионарностью призывавший мыть руки перед едой) — глумливого и, главное, безнаказанного западника Андрея Курбского. То есть поразительная неприхотливость и неразборчивость тогдашней «продвинутой» публики, с лютой голодухи жадно глотавшей эти скучные и гнусные, коммунально-барачные словопрения (видимо, принимая их за современные «Беседы Гете с Эйдельманом»), обеспечила книге Георгия Жирняго фанфары, фурор, триумф — а заодно и мгновенный миф о том, что — вот видите! — яблони могут вполне цвести и на временно неплодородном Марсе.
Это был год, когда мокрая колбаса то была, то нет — мокрая картошка то да, то нет, когда всего было мало, а людей и собак было много, собаки поели всю колбасу, как библейская саранча поела молодые египетские побеги, и люди боялись, что рассказы Джорджа тоже куда-то употребят (спрячут, истребят) какие-то другие люди или собаки — то есть рассказы эти тоже — сегодня есть, а завтра, глядь, может, и книгопечатанье декретом отменят, и не хватит на всех нас этих волшебных Джорджевых страниц, — и поэтому переписывали люди эти рассказы от руки.
В его рассказах мир детства, откуда нас всех (в реальности) — кого раньше, кого позже, поперли (вот здесь автор единственный раз может с уверенностью сказать: нас, всех) — поперли, как белогвардейцев из Крыма, — в кромешно-черное Черное море — без дна, без покрышки, без рассвета, без порта прибытия, и не белел там никакой пароход «Надежда» — этот мир детства был представлен в его рассказах диковинно, с отрадой и лаской: нет, белел все-таки там — по крайней мере, в начале, на причале всех текстов — пароход «Надежда», мы уже на его борту, пожалуйста, рассаживайтесь, господа, каюты уютные, мягкие, нежно струится свет голубой лампочки, рядом мама, завтра, по расписанию, утро, а остров хотя и в тумане, но пароход «Надежда» всегда останется нашим домом, на нем можно вернуться!.. да, на нем можно вернуться... а если нет, то уж точно спрятаться... и мама рядом.
По сюжету рассказов — мамы в конце как раз не оказывалось, утро не наступало, и лучше было не глядеть в кромешную тьму иллюминаторов... Но атмосфера, бесценная ткань языка — да, сам язык — давал такое глубокое, такое полновесное наслаждение и, главное, такое мощное, всеискупающее утешение, что все остальное — смерть, жизнь — значения уже не имело.
Джорджа заметили. Стали приглашать. Командировать. Делегировать. Хотя, следует признаться, не все спервоначалу катилось так уж гладко — так что и талант, и «темы» (удачно вклинившиеся в узкий внеидеологический зазор), и поглощенность власти собственной гангреной, перешедшей в агонию, и фамилия Джорджа, звучавшая, как пароль, — даже все это вместе не помогло ему легко и без заморочек присоединиться к литературному клану униженных и оскопленных, но, с другой стороны, вполне уваженных и просветленных.
Дело в том, что клан (с увертливо улизнувшими от всяческих гекатомб упырями) все равно ни за что не желал Джорджа «пущщать», потому что Джордж (относительно них) был еще молод, невольно внушая им, цивилизованным людям, носящим авторучку в кармане многократно перелицованного пиджака, нехорошее чувство бессилия.
Что тут было делать? Говаривают, что разделся как-то Джордж донага, намазался барсучьим жиром и — хоп! — проскользнул на Высочайшее Заседание через трубу камина. Он рухнул всеми своими худыми частями на днище давно не топленного, почти бутафорского очага, внутри которого, на предмет совращения хорошеньких графоманок, высшие чины отечественной словесности припрятывали чревоугоднические дефициты, дополнительно защитив их тощим бюстом навсегда грустного Чехова и тучным бюстом ложно-взыскательного Крылова. Итак, Джордж грохнулся-громыхнул чертом этаким на эти внештатные запасы — и выкатился — в обнимку с обоими бюстами — в самый центр паркетного зала.
Главный упырь как раз делал свой аннуальный доклад. При виде Джорджа он обезъязычел, захрипел и, дергаясь, грохнулся замертво; назавтра его заменили упырем более либеральным (времена подступали); и Джорджа приняли.