— Да нет… Валера у нас получше соображает, чем вы! — улыбается Юра. Душа моя ликующе взлетает. Был ли в моей жизни лучший момент, чем этот?!
Именно Юра Петров в самое смутное время моей жизни зарядил меня чем-то толковым, складным, как раз тогда, когда другие ровесники мои наполнялись дурью.
Помню Первое мая, сухое и солнечное утро. На тарелке передо мной — холодная, мягкая буженина, сделанная бабушкой. Вдруг рябой светлый зайчик со скоростью, не доступной материальным предметам, проскальзывает через комнату, потом возвращается, дрожит на потолке.
Я подскакиваю к окну. На другой, солнечной стороне улицы, на чистом ровном асфальте стоят мои друзья — и снисходительно сощурясь на солнце — Юра Петров с зеркальцем в руках, исключительно по случаю праздника взявший в руки такой несерьёзный предмет, как зеркало, и занявшийся пусканием зайчиков… но праздник, что делать! — говорит его улыбка.
Через холодный мраморный подъезд, радостно на ходу ощущая появившуюся только сегодня разницу мраморного холода подъезда и сухой тёплой улицы, я выскакиваю на чистый тротуар — такого не бывало потом никогда.
Рябые, иногда вдруг побежавшие в стороны, отражения чистых стёкол на тёмной части. Улыбающиеся друзья вместе с Юрой приближаются ко мне. Не забыли, взяли меня с собой!
Мы сворачиваем из переулка на улицу, идём в сторону Невского. Я гляжу, как вымыты, причёсаны, аккуратно одеты друзья — это тоже ради Юры Петрова, являющего пример!
Невский отгорожен грузовиками и милицией, туда не пройти. Надо — быстро и чётко решаем мы — идти в обход, через Пестеля к Летнему саду. Быстро, деловито мы делаем пробег и вот подходим к высокой плетёной его решётке. И вот мы стоим на розовых гранитных тумбах, вцепившись в чугунные узоры — а за ними, по набережной, сотрясая всё вокруг, тяжёлые тягачи тащат задранные кверху пушки, длинные, почти бесконечные ракеты в чехлах. Юра, склонившись к нам, снисходительно комментирует парад, небрежно отщёлкивая названия пушек и ракет… Он знает всё! Наконец, грохот обрывается, но некоторое время ещё уши заложены. Мы молча идём через сад обратно, уши, с щелчком, внезапно откупориваются и блаженный океан звуков входит в тебя: то нарастающий, то спадающий шелест листьев, плеск воды у шершавых гранитных берегов.
— Ничего серьёзного не показали, — небрежно произносит Юра, и моё сердце тоже ненадолго наполняется высокомерием и искушённостью.
Внезапно оказывается, что обстановка резко изменилась: грузовики перегораживают улицу там, где мы совсем недавно проходили.
Требуются собранность, чёткость, знание проходных дворов, смелость, наконец — кто-то в толпе, тяжело дыша, говорит, что только что проскочил под самым носом у патруля, и мы свято ему верим, смотрим с уважением. Наконец, встрёпанные, возбуждённые, довольные проявленной дерзостью и энергией, мы входим в наш тихий, спокойный переулок и отрывисто, но многозначительно простившись, расходимся по домам. Дома меня ждут принарядившиеся родители, сёстры, бабушка, долгий праздничный обед.
Но внешний мир не дает уже покоя, оказывается страшно интересным, сложным, напряжённым.
Рядом с нашим переулком, Сапёрным, был переулок Артиллерийский (память о стоявших здесь батальонах Преображенского полка). Там был огромный, во весь переулок, кирпичный дом. Я нередко бывал там у своих одноклассников — дом был военный, с длинными пахучими коридорами, обшарпанными дверьми квартир по бокам. В этом доме жили многие ребята из нашего класса.
Собираясь выходить в лидеры (не по уличной, разумеется, линии, а по школьной), я осторожно, с боязнью и сомнением приглядывался к нашему классному лидеру, Славе Малову.
Помню момент: он у нас дома, и я вдруг почему-то прижал его высокой белой дверью в угол, и почему-то шёпотом сообщил: «А ты знаешь… у меня дедушка… академик… получает десять тысяч в месяц!»
Вижу испуг и некоторую растерянность Малова: видно этот мой выпад застал его полностью врасплох.
Помню длинный коридор с запахом керосина, ведущий к его квартире, какого-то младшенького сопливого братика, оставленного родителями на его попечение.
— Всё ревит и ревит! — именно так почему-то произносит уставший Слава, намучившийся с безутешным своим братиком. Помню его бледно-мучнистое лицо альбиноса, с красной точкой-родинкой сбоку переносицы.
В школе Малов был кудревато-молодцеват, и я бы сказал, подтянуто-подловат. Его отточенные манеры как бы подчёркивали нескладность и явную злонамеренность всех остальных, кто не заглядывал с таким вежливым вниманием в глаза учителей, так быстро и чётко не отвечал им.
Вспоминаю одну из смутно-неприятных историй. Наша воспитательница Марья Сергеевна даёт выговор Малову за какой-то побег с лыжного кросса. Я сумел вообще уклониться от него — перед моими глазами представляется лишь тьма, холод — подробностей никаких… Малов стоит, несколько аффектированно уронив голову на грудь, покусывая синеватые губы. И тут он пытается быть образцом, показывает всем нам, как хороший советский школьник должен переживать свою ошибку. Помню — мы все чувствуем фальшь и какую-то неловкость, переглядываемся, неуверенно пересмеиваемся. От такого неловкого и неприятного притворства всем, даже отъявленным хулиганам, становится невыносимо. А Малов — наращивает трагедию, вот уже глухие рыдания вырываются из его груди… мы не знаем уже, куда нам скрыться. И только Марья Сергеевна горделиво глядит на нас — её этот дикий спектакль почему-то вполне устраивает, представляется чуть ли не венцом многолетней педагогической деятельности: вот каких ребят она воспитала! И всего-то ничего — ушёл с кросса — а как переживает!
Такая была педагогика… Потом Малов исчез (не потому, что сломался, а потому, что переехал) — безусловно, и на новом месте он сразу же начал воздвигать свою звенящую безупречность заново… После, через много лет, я увидел его фамилию среди россыпи других на огромном листе под стеклом в бухгалтерии Дома политпросвещения — чёрной ровной рябью были перечислены секретари всех райкомов комсомола с их многочисленными заместителями, начальниками отделов… Лист этот вызвал почти благоговение, хотелось испуганно отвести взор от таких секретов — ещё бы, были перечислены телефоны такого начальства!
Больше я нигде его фамилии не встречал. На официальную поверхность он, увы, не проник — то ли слишком слабо притворялся, то ли слишком сильно… Да многие (практически все!) застряли на своём ходу в толще жизни — но это вовсе не означает, что они несчастны.
Я верил, что все нашли свою нишу, своё выражение — и приволакивающий ногу и гребущий засохшей рукой лопоухий Дорофеев, и даже Гринблат: сердце обливалось жалостью, когда мать медленно вела его, заплетающего обеими ногами, буквально совершающего каждый шаг, похожий на бросок!
В том же «артиллерийском» доме жил и Толя Андреев — этот был как раз весь нараспашку — веснушчатый, кудрявый, горячо, открыто и всегда банально обсуждающий как бы важные проблемы… с явным отпечатком незатейливости — через двадцать лет, встреченный в пивной «Прибой», он, по существу, не изменился, горячо расспрашивал меня, сколько я имею в месяц («с пыльными-мыльными, я имею в виду»). Он имел с пыльными-мыльными как бы много («для моей работы, я имею в виду»). В общем, он был явно доволен, «находился в центре своей Вселенной», как сейчас говорят.