– Ладно, ладно, – сказал Бун. – Давай поторапливайся. Джексон, Мобил, Новый Орлеан – все одно, где-то на юге, сейчас главное – чтоб они поспели на поезд. – Эти слова, название «Новый Орлеан», оброненные не намеренно, а как бы ненароком вырвавшиеся, должны были мне все сказать, целиком раскрыть безудержную мечту Буна, намерение, решение, и тогда его дальнейшие хитроумные ухищрения совратить, втянуть и меня послужили бы лишь подтверждением моей догадки. Но, может, я еще не совсем оправился от потрясения, к тому же мне было известно гораздо меньше, чем Буну. Поэтому мы просто двинулись кратчайшим путем через площадь, быстрым шагом, я – рысцой, и вскоре были дома. Где застали суматоху. До поезда оставалось меньше двух часов, и маме некогда было печалиться, предаваться горю: она была бледная, сосредоточенная и деятельная. Потому что теперь до меня наконец дошло то, о чем Бун сказал мне уже дважды: дед и бабушка тоже едут хоронить дедушку Лессепа. Они с дедом, оказывается, вместе жили и учились на одном курсе в университете и были шаферами друг у друга на свадьбах, что, верно, сыграло некоторую роль в том, почему мама и отец среди всех людей на свете выбрали именно друг друга, чтобы «весь век в глаза ее глядеть» (у вас это, кажется, называется «втюриться»), а бабушка и бабушка Лессеп, та и другая – мать единственного ребенка, смогли сохранить взаимную учтивость и даже доброжелательность, благо их разделяло немалое расстояние. Кроме того, в ту пору к похоронам относились серьезно. Не к смерти, нет, смерть была нашей близкой, постоянной гостьей: любая семейная летопись пестрела тогда надгробными надписями, на которых подчас не стояло даже имени почивших, так коротки были их биографии, если, конечно, мать не лежала в одной могиле с младенцем, а это случалось гораздо чаще, чем хотелось бы. Уж не говоря о мужьях, и дядьях, и тетках, умерших в двадцатилетнем, тридцатилетнем и сорокалетнем возрасте, и дедушках, и бабушках, и бездетных двоюродных дедушках и бабушках, которые умерли дома, в тех же комнатах и постелях, где родились, а не в их просторных больнично-стерильных подобьях с поэтическими названиями[11], намекающими на закат жизни. Серьезно относились к похоронам, к ритуальному обряду погребения, потому что при этом невидимые, но крепкие, как из стали, нити протягиваются куда дальше и значат куда больше, чем расстояние между Джефферсоном и Мексиканским заливом.
Так что дед с бабушкой тоже ехали на похороны. Это означало – совершенно между прочим, – что, за неимением в городе других близких родственников, нас, – меня, и трех моих братьев, и тетушку Кэлли – отправят на ферму к дядюшке Захарии Эдмондсу за семнадцать миль от города на то время, пока отец и мама отсутствуют, и еще это означало, и тоже между прочим, что отец с матерью будут отсутствовать четыре дня. Но отнюдь не между прочим было то, что дед и бабушка не вернутся даже и через четыре дня. Потому что никогда еще не случалось, чтобы дед, уехав из Джефферсона хотя бы в Мемфис, не завернул на два-три дня по пути туда или обратно в свой любимый Новый Орлеан, а на сей раз они вполне могли захватить с собой и маму с отцом. То есть, в общем, означало то самое, что Бун по своей до неправдоподобия неосмотрительной беспечности выболтал мне уже дважды: что владелец автомобиля и все прочие, власть над ним имеющие или претендующие на таковую, будут находиться за триста миль от него в течение четырех дней или даже недели. Так что все его неуклюжие ухищрения совратить и соблазнить меня были для него просто перестраховкой. Даже не подкупом, не взяткой. Он и один мог угнать машину и, несомненно, угнал бы, окажись я неподкупным, даже сознавая, что настанет день – и ему придется все-таки ее вернуть пли вернуться самому, собственной персоной, и понести наказание, правда, куда менее страшное, чем если бы его настигла (вернее – когда настигнет) карающая рука деда. Потому что не вернуться он не мог. Куда еще было деться ему, не имевшему никакого другого пристанища, и для кого слова, имена «Джефферсон, Маккаслин, де Спейн, Компсон» значили не только дом, но и отца и мать? Но какие-то жалкие обрывки здравомыслия, какой-то зачаточный проблеск примитивного, так сказать, невинного благоразумия и расчета подсказали ему сперва попытать меня, заполучить как бы в качестве заложника. И ему даже не требовалось сперва меня проверять, испытывать. Когда взрослые говорят о невинности ребенка, они сами не понимают, что разумеют под этим. Если потребовать у них объяснения, они сделают уступку и скажут «ну, тогда неведенье». Но и это неверно. Нет такого преступления, которое давным-давно не пришло бы в голову мальчику одиннадцати лет. Невинность его состоит единственно в том, что он еще, пожалуй, недостаточно созрел, и поэтому ему не нужны плоды преступления, а это уже вопрос не столько невинности, сколько меры корысти; неведенье же его в том, что он не знает, как совершить преступление, а это вопрос не столько неведенья, сколько меры опыта.
Но Бун этого не знал. Он знал одно – меня нужно соблазнить. А времени у него в обрез, – всего с момента отхода поезда и до наступления темноты. Он мог бы, конечно, пуститься в путь, поостыв, успокоившись, начав сначала, завтра утром, или через день, или в любой день до среды или даже включая среду. Но сегодняшний день давал Буну наилучший шанс: машина на виду у всего Джефферсона, уже на ходу, уже приведена в состояние отъезда; словно сами боги предоставили ему эти беспошлинные, безвозмездные часы между одиннадцатью с двумя минутами и заходом солнца, так неужели он пренебрежет ими, посмеет от них отказаться? Подъехала машина, в ней уже сидели дед с бабушкой и стояла коробка из-под башмаков с жареными цыплятами, и крутыми яйцами, и пирогом на обед, поскольку вагона-ресторана до пересадки на курьерский в час дня на узловой станции не будет, а бабушка и мама уже достаточно изучили деда и отца и знали, что те не станут ждать обеда до часу дня, кто бы там ни умер. И кстати, бабушка тоже, если бы осиротевшей была не мама. Нет, это неверно: у бабушки охват был шире, в круг ее сострадания входила не только жена ее сына; быть может, дело было в том, что мама – женщина. Мужчины не умеют справляться со смертью, они сопротивляются, пытаются отразить атаку и в результате разбивают себе башку, тогда как женщины обходят смерть с флангов, окружают, обволакивают единым, мягким и мгновенно возникающим содружеством непротивления, словно ватой или паутиной, и уже, лишенная жала, безобидная, не просто покоренная, но прирученная, она становится полезной, как неженатые или незамужние бедные родственники, которые всегда под рукой, чтобы заполнить пустующее место или повести к столу гостя, на которого никто не рассчитывал. Саквояжи бабушки и деда были уже привязаны на оба крыла машины, и Сан Томас вынес уже на улицу мамины и отцовские саквояжи, и мы все потянулись вереницей – мама под черной вуалью, отец с черной лентой на рукаве, мы, тетушка Кэлли с Александром на руках.
– До свиданья, – сказала мама, – до свиданья, – целуя нас прямо сквозь вуаль; пахло от нее как всегда, но в запахе таилось что-то неуловимо черное, как сама эта черная вуаль (которая, в сущности, ничего не скрывала), словно к нам из Сент-Луиса долетело нечто большее, нежели бездушное послание, проделавшее триста миль по электрическому медному проводу. Да, я почувствовал этот запах, когда она поцеловала меня со словами: – Ты уже большой мальчик, мужчина. Ты должен помогать тетушке Кэлли, должен следить, чтобы малыши не досаждали кузине Луизе, – и быстро вошла в автомобиль, и села рядом с бабушкой, и тут Бун сказал: