Все жили мыслью о бегстве. Все думали, как бы пуститься вплавь через Дунай и плыть, пока воды не станут зарубежными. Или во весь дух помчаться через поле, пока не станут зарубежными земли. Было видно по их глазам: скоро, скоро уже они на все деньги, какие у них есть, накупят у землемеров карт. Они делали ставку на туман над полями или рекой: в тумане не настигнут их ни пули, ни собаки пограничников, и они уйдут или уплывут. Видно было и по их рукам: скоро, скоро уже они примутся мастерить воздушные шары, хрупких птиц из простыней и хлипких древесных стволиков. Эти делали ставку на то, что ветер не затихнет и они улетят. И видно было по их губам: скоро, скоро уже они будут шептаться с охранником на железной дороге, сжимая в кулаке все деньги, какие у них есть. Эти, чтобы бежать, заберутся в товарный поезд.
Только диктатор и его охранники не помышляли о бегстве. По их глазам и рукам и губам было видно: и сегодня, и завтра они будут разводить в этой стране кладбища, на то у них пули и собаки. А еще — пояс от платья, «орех», окно, веревка.
Все чуяли, что диктатор и его охранники выше любых секретных планов бегства, все чуяли, что они подстерегают свою добычу и повсюду насаждают страх.
По вечерам последние лучи света в конце всех улиц еще раз ударяли назад. Свет был навязчивый. Он заблаговременно предупреждал всю округу о наступлении ночи. Дома съеживались и делались меньше шедших мимо них людей. Мосты — меньше бежавших по ним трамваев. А деревья — меньше, чем лица тех одиночек, что брели под ними.
Везде пролегали дороги домой, везде была безотчетная спешка. Изредка попадавшиеся на улице лица не имели четких контуров. Когда эти редкие прохожие шли мне навстречу, я видела на лицах клочки облаков. Очутившись почти передо мной, прохожие делали следующий шаг и разом съеживались. Не съеживались только камни мостовой. Еще шаг — и оказывалось, не клочок облака на чьем-то лице, а два белых глазных яблока. Дальше, еще шаг — мы уже расходимся, — и тут два белых яблока на лице сливались в одно.
Я держалась концов улиц, там было светлее. Облака — просто комья смятой одежды. Мне бы еще побыть на улице — ведь лишь в коробчонке стояла кровать для меня. Мне бы подождать, пока девушки в коробчонке заснут. Но в этом окоченевшем свете можно было только идти, и я шла и шла, ускоряя шаг. Поперечные улицы не дожидались ночи. Они укладывали чемоданы.
Эдгар и Георг писали стихи, прятали их в летнем домике. Курт, встав где-нибудь в кустах или за углом, фотографировал колонны автобусов с задернутыми серыми занавесками. Каждое утро и каждый вечер заключенных возили на стройки за дальними полями.
— До того жутко, — сказал Курт, — что даже приходит фантазия, будто и на фотографиях останется этот собачий лай.
— Если бы эти собаки даже на снимках лаяли, — сказал Эдгар, — нам бы не удалось спрятать фотографии в летнем домике.
А я подумала: все, что вредит тем, кто разводит на земле кладбища, полезно. Эдгар и Георг пишут стихи, Курт фотографирует, еще они иногда поют, и все это разжигает ненависть тех, кто разводит кладбища, и это хорошо. И хорошо, что ненависть наносит вред самим охранникам. Потому что со временем все охранники и напоследок сам диктатор свихнутся от своей ненависти.
Тогда я еще не знала, что ненависть нужна охранникам, нужна для того, чтобы изо дня в день аккуратно делать свое кровавое дело. Она нужна им, чтобы выносить приговоры и получать за это жалованье. Приговаривать ведь они могли только врагов. Увеличивая численность врагов, охранники доказывали свою собственную благонадежность.
Эдгар сказал, тайная служба сама распускает слухи о болезнях диктатора, чтобы провоцировать людей на побег и при побеге хватать. Чтобы провоцировать людей на доверительные разговоры и — хватать. Им недостаточно хватать людей только тогда, когда те воруют мясо или спички, кукурузу или стиральный порошок, свечи или шурупы, заколки для волос или гвозди, доски.
Бродяжничая по улицам, я видела не только городских сумасшедших с их иссохшими вещами. Я видела и охранников, взад-вперед ходивших по улицам. Молодые парни с желтоватыми зубами, они дежурили возле больших зданий, на площадях, у магазинов, на трамвайных остановках, в кудлатом парке, возле студенческих общежитий, в кабаках, на вокзале. Все в форме, которая им была не по размеру: костюмы либо болтались, либо трещали по швам. В каждом квартале, где они надзирали, у них были взяты на заметку сливовые деревья. Они шли к сливам не напрямик, а всегда окольными путями. Ветви свешивались низко. Охранники рвали зеленые сливы, набивали себе карманы. Рвали торопливо, а карманы набивали так, что те выпирали круглыми гулями. Они старались зараз нарвать побольше, чтобы надолго хватило. Набив карманы, они быстренько уходили куда-нибудь подальше от деревьев. Потому что знали, кого в народе зовут сливоглотом: выскочка, пролаза, подонок без роду-племени, негодяй, шагающий по трупам, — всё это сливоглот. Диктатора тоже называли сливоглотом.
Эти парни, прохаживаясь по улицам, запускали руку в карман. Захватывали разом целую пригоршню слив, думая, что этак оно меньше бросается в глаза. И только набив рот, могли, наконец, разжать пальцы.
Нахапав столько слив, одну-две они конечно роняли на землю или себе в рукав. Сливы, упавшие на землю, охранники поддавали ботинком, отфутболивали в траву, как мячики. Сливы из рукава выуживали, выворачивая руку, и совали в рот, который и без того был битком набит. Я видела на губах у них зеленую жвачку и думала: нельзя есть зеленые сливы, косточка еще мягкая, раскусишь и помрешь.
Эти сливоглоты были крестьянскими парнями. Зеленые сливы дурили им голову. Зеленые сливы были их лазейкой, позволявшей улизнуть от исполнения служебного долга. Эти парни тихой сапой на минутку пробирались в свое детство, когда они, детьми, воровали сливы в деревенских садах. Они обжирались зелеными сливами не потому, что были голодны, а только ради кислого привкуса нищеты, той самой, из-за которой они еще год назад ходили тут с опущенными глазами, втянув голову в плечи, словно в ожидании отцовской затрещины.
Они подчистую сжирали свой запас, разглаживали растянувшиеся пузырями карманы и шли дальше, теперь уже с грузом слив в животе. И никакой внутренний жар не сжигал их дотла. Не в меру вымахавшие дети. Вдали от деревенского дома их внутренний жар вырывался на волю и бушевал при исполнении служебного долга.
На кого-то они орали, потому что пекло солнце, или дул ветер, или накрапывал дождь. Другого пинали, били под ребра, но отпускали. Третьего сбивали с ног. Иногда внутренний жар, разгоревшийся от сожранных зеленых слив, лишь вяло колыхался в их мозгах, и тогда они кого-то просто уводили с собой, решительно, но без всякой злобы. А через четверть часа опять прохаживались по участку.
Если мимо шла молодая женщина, они глубокомысленно пялились на ее ноги. Пропустить или взять — это решалось в самый последний миг. И надо было помнить, что ни причин, ни поводов вовсе не требовалось, все зависело только от их прихоти.
Прохожие проскальзывали мимо них торопливо и бесшумно. Они узнавали в них самих себя, свое прошлое. И поэтому шаги мужчин и женщин делались совсем тихими. На церквах раздавался бой башенных часов, он разбивал солнечный или дождливый день на две половины. Свет на небе менялся, цвет асфальта менялся, и направление ветра, и шелест деревьев.