– Иди сюда, полюбуйся! – прошептал он мне, наклоняя лампу на тумбочке.
Кроме синяков, оставленных недавними обидчиками, мускулистый торс нашего друга был покрыт гнойными ранами, набухшими, почти лиловыми рубцами; казалось, по нему прошлись бороной. Кое-где чернели запекшиеся корки, кое-где виднелись пузыри. Воспаленная кожа походила на палимпсест:[5]свежие, только начинавшие гноиться порезы были нанесены поверх затянувшихся шрамов, как новый текст поверх стершегося на древнем пергаменте. Это ужасное зрелище не имело никакого отношения к ночной драке. Не успели мы толком осмотреть Жюльена, как он вдруг сел, как умирающий в агонии, обругал нас и заорал на Жан-Марка: по какому праву тот посмел его раздеть? Я испугался, что он сейчас его ударит. Жан-Марк был готов расплакаться. Но уже в следующий момент Жюльен с присущей ему наглостью привлек его к себе и отпустил ему невольный грех:
– Ты прощен. Я знаю, ты сделал это не нарочно.
Жан-Марк рассыпался в извинениях, я думал, что он сейчас плюхнется на колени.
– Послушайте, вы, оба, – обратился к нам Жюльен, – знайте, что в этой шайке вы – мои любимцы. Знайте, знайте!
Он ослепительно улыбнулся. Вот как он нас удерживал: гнусным поношением, за которым следовали преувеличенные похвалы, навсегда врезавшиеся в память.
– Я хочу, чтобы вы мне поклялись, что никому – слышите, никому! – не расскажете, что увидели сегодня вечером. Вы одни в курсе.
Мы пообещали. И тогда Жюльен, сначала неуверенно, потом обстоятельно, открыл нам правду. С некоторых пор он добровольно подвергал себя истязаниям, испытывая свою способность выдерживать боль. Он ежедневно причинял себе страдания, учась терпеливо их сносить. Он царапал себе живот и половой член колючими стеблями роз, спал на битом стекле, втыкал себе в соски кнопки и булавки, драл себе теркой торс, упивался своей способностью хладнокровно взирать, как хлещет его собственная кровь. Он опаливал пламенем свечи внутреннюю сторону бедер и подошвы, прижигал ляжки раскаленной добела кочергой. Совершая это, он натягивал перчатки, чтобы руки, причиняющие боль, казались чужими, а потом дезинфицировал раны. Обожженная кожа, воткнутое в тело лезвие были торжеством воли над страхом. У меня душа уходила в пятки. Он вспомнил стоиков, советовавших бороться такими способами со смертью и с несчастьями: надо каждый день готовиться к худшему, чтобы его наступление не застало тебя врасплох. Я испугался, что Жан-Марк упадет в обморок от обстоятельно изложенных Жюльеном подробностей. Чем больше он говорил, тем больше стыд уступал место гордости: он уже не объяснял, а ораторствовал. А ведь действительно, уже много лет я не видел его летом в плавках или голым по пояс. В тридцать лет от неспособности обуздать своих демонов он позволял им терзать себя. Теперь я подозревал его в том, что он намеренно спровоцировал двух оболтусов на драку, чтобы свалить побои на нас. Я уехал домой потрясенный, дрожа от возмущения. Жюльен, выставив напоказ свои стигматы, столкнул меня с верхней ступеньки пьедестала. Рядом с этой мерзостью мой легкомысленный поступок терял всякий вес. Жан-Марк остался с нашим страдальцем и уснул на полу у его кровати, подстелив под себя то, что попалось под руку. Он при любых обстоятельствах лип к нему как пластырь.
Рано утром Жюльен позвонил с извинениями: он вспылил по глупости, проявил грубость и обидчивость. Он еще раз попросил меня ничего не рассказывать о том, что я увидел. Он запинался, искал слова, словно хотел заговорить о чем-то совершенно другом Наконец Жюльен повесил трубку, произнеся загадочные слова:
– Я страдаю и из-за вас, потому что очень вас люблю…
Его пафос добил меня. Потом мне звонили все остальные, и каждый на свой манер распинался, до чего нежно ко мне относится. Согласно распространенной Жан-Марком версии, двоих мерзавцев обратил в бегство именно я. Меня смущали эти незаслркенные поздравления. Фанни подробно поведала мне о своем примирении с Жюльеном: он просил у нее прощения с таким юмором, что она согласилась на адвоката, отказавшись от женщины – комиссара полиции.
– Сам знаешь, ему никто не может сопротивляться.
В этом она ошибалась. Меня Жюльен разочаровал. Он долго нас дурачил, разыгрывая уверенность в себе, но теперь с этим покончено. Отныне он был недостоин роли, которую придумал себе. То, что я о нем узнал, неминуемо должно было отдалить нас друг от друга вернее, чем политические разногласия. Я сразу испытал едва ли не облегчение: теперь я мог взлететь на собственных крыльях. Ушла в прошлое необходимость добиваться одобрения этого заблудшего мелкого тирана, как и чьего-нибудь еще одобрения. Все вместе мы составляли один организм, в котором присутствовали свойства каждого. Но это единое тело меня стесняло, во мне исчерпался тот порыв, который сплачивал нас прежде, то стремление проживать наши жизни в едином стиле, сгорать на внутреннем огне. Всякая дружба имеет пределы, всякая семья – тюрьма, всякий брак – заточение. Если бы только мои товарищи смогли на мгновение забыть меня, как шляпу на стуле!
Я обращаюсь в другую веру
Есть у супружеской жизни одно замечательное достоинство – она ограждает нас от всего. Даже от любви. Моя совместная жизнь с Сюзан не была избавлена от рутины. Вот уже десять лет я наслаждался семейным счастьем, и вкушение день за днем одного и того же блюда, пусть даже царского, будило во мне мечты о разнообразии. Как все прочие мужья, я из-за своей верности, а вовсе не под воздействием ножа хирурга, превращался в евнуха. Упрекать Сюзан было не в чем: она неизменно оставалась безупречной, внимательной. Если бы я заболел, она ухаживала бы за мной с восхитительной преданностью, я полностью ей доверял. Но, занимаясь любовью, мы словно хранили целомудрие: секс больше не становился волнующим событием, он был в порядке вещей. Мы проделывали все необходимые процедуры чинно и нейтрально: два довольных каплуна, все позабывшие, даже свои первые волнения. Собственно, меня это положение устраивало: я предпочитал вялость банальной приязни крайностям страсти. Я человек порядка, а вовсе не бунтарь. Моя любовь к порядку просто не знает удержу. Даже моей разнузданности присуща определенная методичность.
Что до моих детей, то эти негодники лопались от здоровья, а их живучесть означала мое вырождение. Они сталкивали нас в могилу, рядом с ними мы попросту доживали свой век. Они без удержу пререкались и дрались со своими приятелями, такими же грязнулями и засранцами, как они. Их комнаты походили на пещеры пиратов, набитые добычей: всеми эти плюшевыми игрушками, машинками, мечами, прочим барахлом – дарами нашей родительской доброты. Они занимались бессовестным вымогательством, учиняя форменный грабеж наших кошельков, только чтобы свалить подарки в кучу и сразу о них забыть. Как на них за это сердиться? Они играли свою роль маленьких царей мироздания. Дочь Забо была моей любимицей потому, наверное, что, в отличие от старших братьев семи и восьми лет, маленьких сюсюкающих грубиянов, оставалась еще настоящим ребенком Перешагивая границу своей спальни, эта миниатюрная завоевательница в платьице с оборками отправлялась на штурм бескрайнего мира. В этой обезьянке меня восхищало все: хрупкое, но ладное тельце, кривлянье, волосы – шелковистый факел, который ее мать во время купания обматывала полотенцем, мягкий пушок на ее шейке и грудках – двух вулканах, смиренно ждавших извержения. Однажды, когда я качал ее на качелях, она изрекла: