— Вы хотите сказать?.. Насчет Романовых…
— Именно! Проклятая династия, наподобие Капетингов! Вспомните, как Павел кончил. Должно быть, предчувствия мучили, вот и оставил предостережение. Еще погодите что будет! Если доживем, попомните мои слова…
— Т-сс, Плеве смотрит…
— Да я ж – ничего. Чисто научные изыскания…
Позади перешептывались два статских советника:
— …Точно вам говорю, какое-нибудь масонство: астрология какая-нибудь, предначертания… Павел, известно, на этом был подвинут, и сам был масонский магистр.
— Мальтийский, вы хотите сказать?
— По мне, одно. А меня вот нынче Елизавета Аркадьевна из "Мариинского" на прогулку в Гатчину приглашала, да никак нельзя – зван, вишь, во дворец.
"Если б они только знали! Если бы, действительно, знали!.." – думал фон Штраубе, чувствуя, как внутренняя дрожь, идущая от сердца, уже подбирается к коленям.
— Да, с Елизаветой Аркадьевной – оно конечно… Чем тут на ногах… Сколько, кстати, можно!
— Погодите, вон зашевелились, кажется…
В самом деле, обозначилось некоторое движение. Церемониймейстер чуть отступил от дверей, а к дверям торжественно подошли и встали возле них навытяжку два рослых ливрейных лакея. Первостепенные особы, начиная с Плеве, стали подниматься из своих кресел, господа из разряда "прочих" теснились за кромкой ковра. Фон Штраубе, проявив большую, чем другие, расторопность, невзирая на мизерность своего чина, успел-таки занять место во втором ряду; в первый ряд успели выскочить оба журналиста, еще более расторопные, чем он.
Свершилось! Вышколенные лакеи разом распахнули обе створки дверей.
В открывшейся огромной зале горел камин, перед ним, замерев как изваяния, уже стояли три чиновника-хранителя Тайной государственной канцелярии в золоченых мундирах, и тот, что в центре, держал наготове золоченый подносик, на котором возлежал тот самый, вероятно, конверт и ювелирной работы ножичек для разрезывания бумаги. Церемониймейстер вошел в залу и занял место рядом с ними, туда же проследовали принцы, министры, послы.
— Господа, — обратился церемониймейстер к присутствующим, — в оставшиеся минуты я уполномочен его императорским величеством… — Затем он принялся длинно и витиевато излагать историю конверта, без того в деталях, наверняка, известную всем здесь.
Фон Штраубе, охваченный напряжением, все-таки левым глазом увидел через плечо стоявшего перед ним Коваленки-Иконоборцева, как тот судорожно строчит карандашом в блокноте:
"…И вот, находясь в самой цитадели нашего самодержавия… (Неразборчиво.) …Неужели мыслящие люди сейчас, на пороге нового столетия… (Неразборчиво.) …каких-то невразумительных тайн, идущих из тьмы средневековья?.. (Зачеркнуто.) …Мы, для кого даже недавняя ходынская трагедия остается под завесой тайны… (Тут же зачеркнуто, вымарано густо, чтоб – никто, никогда!) …для кого все трагедии недавнего времени, на суше, на море и в воздухе… (О чем он? Слишком неразборчиво.) …Будто не было веков просвещения… (Неразборчиво.) …Нет, не Белинского и Гоголя… мы с этой ярмарки людского тщеславия, где все расписано по чинам… (Далее сплошь неразборчиво.)"
Зато справа Мышлеевич писал в свой блокнот крупно и ровно, без помарок:
"И вот близится минута, которой все Великое Отечество наше, "от хладных финских скал до пламенной Тавриды", с такою надеждой и трепетным нетерпением…"
"Все изолгут", — пришел фон Штраубе к безрадостному заключению.
Свой пространный монолог, начатый без спешки, велеречиво, церемониймейстер закончил уже второпях, затем вдруг вытянулся струной и провозгласил, словно вырубая каждое слово на граните:
— Его императорское величество Николай Александрович! Боже, царя храни!
Словно сам по себе, полыхнул магний с треног фотохроникеров.
— Государь! — как-то тоже само собою, без открытия ртов выдохнулось толпой.
Его императорское величество в преображенской форме, отлично сидящей на его ладной, атлетичной фигуре, с голубой Андреевской лентой через плечо быстрой гвардейской походкой спускался в зал по боковой лестнице. В тишине отчетливо слышался ровный стук его сапог по мраморным ступеням. За ним не столь быстро следовали остальные члены императорской семьи.
"…в то время, когда страждущие окраины России ждут от власти… (Зачеркнуто.) …когда лучшие умы страны, разбуженные прошлыми, так и захлебнувшимися реформами, ждут новых конституционных… (Вымарано, вымарано!)"
"…невзирая на торжественность минуты, Его строгое молодое лицо, счастливо соединившее в себе чисто русскую решительность и европейское изящество черт…"
Его величество не обратил никакого внимания ни на орду наблюдающих, ни на вспышки магния. Тем же твердым шагом он подошел к стоявшему в центре чиновнику-хранителю, не дожидаясь, когда ему подадут, сам взял с подноса конверт, внимательно осмотрел, не вскрывались ли мальтийские печати, — чиновники от недвижности казались восковыми куклами, — остался, кажется, доволен, затем с того же подноса взял миниатюрный кинжальчик. Показалось, что плотная бумага ахнула от надреза.
Государь (разворачивая большой лист; ни на кого, по своему обыкновению, не глядя). Терпение, господа. Я должен сперва сам ознакомиться… (Начинает читать.)…
Боже! Сейчас, сейчас!..
"…Покуда верноподданное чиновничество не смеет шевельнуть затекшими суставами, попробуем-ка и мы, грешные… (Неразборчиво.)"
"…в благоговейном трепете застыв от величественности происходящего…"
Квирл! Квирл!..
Бог ты мой! Джехути! Где-то там, рядом с императором! Но – кто он? Где? В кого целится изогнутым клювом главный чиновник-хранитель? Что за пелерина черных волос ниспадает на плечи вон у того посланника? Почему, как оранжевая птица, взмахивает крыльями пламя в камине? И поленья пришептывают: квирл, квирл! Он есть – и нет его. Он во всех – и ни в ком. Он везде – и нигде…
Но чем, Боже, чем так омрачено красивое лицо государя? Такое что-то в его лице, что жалость к нему неизъяснимая, что хочется подойти, обнять. Как давеча Бурмасова, перед тем, как тот…
* * *
…Совсем иная зала. Ночь. Дымящийся кальян. Словно выстриженный когда-то кусок целлулоидной полосы отснятого синема вдруг вклеили не на место. И Птицеподобный, будто не прерывался ни на миг, продолжает развивать некую мысль…
* * *
— …Ибо – что есть знание, мой милый лейтенант? Я имею в виду подлинное, окончательное знание. Если человеческая жизнь – это не что иное как беспрерывная гибель невозвратных мгновений, то, стало быть, познание – лишь ускорение этой гибели. Знание есть конец, ибо за ним – уже ничего. Познание, самоубийство, — суть одна!