– Oui, Monsieur Melmoth qui parle[27]. А, это ты, мой милый. – Я сразу понял, что источник жуткого шипения – не телефонная линия, а всего-навсего Чарльз Риккетс[28], который, заслышав мой голое, почему-то сразу принимается хихикать. – Ну, Чарльз, я жду.
– Ты слышишь меня, Оскар?
– Разумеется, слышу. – Терпеть не могу телефонов. Они годятся только для самых сокровенных разговоров.
– Оскар, я устраиваю вечеринку.
– Oui[29].
– Только для тех, кого я любил.
– Тебе Альберт-холл придется арендовать для такой оравы.
– Перестань, Оскар, ты невыносим.
– Mais oui[30]. – Снова хихиканье.
– Послушай, я подумал насчет верхней комнаты в кафе «Жюльен». Тебе ведь там нравится, правда?
– Безумно нравится. На мне будет тиара, deuxieme classe[31].
– Такты придешь, Оскар? Все до смерти хотят с тобой повидаться.
– И я хочу до смерти.
– Значит, решено. А как вообще твои дела, милый мой Оскар?
– Великолепно, радость моя, спасибо. Пытаюсь запечатлеть на бумаге свои юношеские восторги.
– Так приводи с собой своего юношу.
– Очень мило с твоей стороны, Чарльз. Он обожает хорошую компанию.
– И еще, Оскар…
– Что?
– Береги себя.
– А bientфt[32], мой хороший.
22 августа 1900г.
На чем же мы остановились? Ах, да. Если у Рёскина я почерпнул целостность личного восприятия, то поэзии чувства научил меня Уолтер Пейтер. Я слушал его лекции о Платоне и платонизме, и красота его intonation trainante[33], его целомудренного негромкого голоса остается со мной по сей день. Я познакомился с ним только в последнем учебном году; он похвалил мою слабую статью о галерее Гроувнор и пригласил меня на чай. Этот человек являл собой странное противоречие: по виду – бурский фермер, по манере держаться – дева-весталка. Сугубо женскую душу заключало в себе тело, вовсе для нее не подходящее. Его жилье напоминало келью святого Кирилла или святого Бернарда: «пьета» шестнадцатого века на совершенно голой стене, баскервиллевские издания классиков на книжных полках – и воистину в трудах Пейтера о греческих мифах больше настоящего благочестия, чем во всех писаниях кардинала Ньюмена.
Встретившись с ним в первый раз, я почувствовал, что мое присутствие причиняет ему физическое беспокойство, – я знаю, что могу так действовать на людей, иные от меня буквально шарахаются. Я как-то сказал Реджи Тернеру, что у меня фигура Нерона; злоязычный Реджи ответил: «Нерон, да весь из сала». Так вот, Пейтер все старался соблюдать необходимое расстояние, чтобы я на него не опрокинулся. Мы и потом часто виделись, и всегда нашим беседам сопутствовала странная нервозность. Однажды, когда мы обсуждали платоновский «Пир», в самый торжественный миг я нечаянно дотронулся до его руки, и он отдернул ее, как ошпаренный. Оба мы пережили тогда крайнюю неловкость.
Когда он говорил, он все время вертел в руках черепаховый нож для разрезания бумаги, то поглаживая им усы, то аккуратно кладя его на стол. Порой им овладевало чрезвычайное воодушевление, и тогда голос его, обычно похожий на шепот Сивиллы, обретал силу. Рёскин, думаю, презирал его, что не мешало Пейтеру говорить о Рёскине с глубоким почтением. Бедный Пейтер, я чувствовал к нему – и чувствую до сих пор – огромную жалость, смешанную с огромной благодарностью. «Я хочу, – сказал он мне однажды, – сорвать с глаз повязку, увидеть жизнь в ее подлинных соотношениях». Вряд ли это ему удалось. Он был слишком кабинетным, слишком неиспорченным человеком, чтобы понять, что жизнь нельзя увидеть. Ее можно только прожить.
Но я обязан Пейтеру всем: точно так же, как в книгах его мне открылись тайны его застенчивого искусства, его глазами я впервые увидел себя как художника. Деликатно одобрив мою работу, он подарил мне уверенность в себе, и он, а не кто другой, определил путь, которым мне предстояло идти: он склонял меня оставить откровения поэзии ради сокровенности прозы. Поэзия, говорил он, выше прозы – но проза труднее.
И в самом деле, поэзия давалась мне, вероятно, слишком легко. Работал я быстро, готовыми используя те формы, которые производили на меня наибольшее впечатление. Все на свете я превращал в слова, ибо, погружаясь в них, я мог прятаться от самого себя. Без них я ковылял как слепой. Я пытался говорить с богами, не желая видеть того, что было совсем рядом. Теперь мне кажется, что многие мои стихи были обращены к юношам, но, так как я называл их греческими и латинскими именами, ни я, ни они об этом не подозревали. Я повсюду носил с собой щит истинного поэта, не понимая, что от его тяжести можно и надорваться.
В последний год я получил Ньюдигейтскую премию за элегию о Равенне. Как откормленного тельца на заклание, меня торжественно ввели в Шелдоновский зал, где я прочел несколько самых цветисто-сумрачных отрывков из этой ужасно слабой поэмы. Я был в упоении и для такого случая позаимствовал кое-какие голосовые модуляции, которые, как я видел, производили сильный эффект на богослужениях в Бромптонском оратории[34]. В тот день я впервые почувствовал, что такое для художника успех, и тогда же впал в роковое заблуждение, вообразив, что он будет сопутствовать мне всю жизнь.
Когда поэму напечатали отдельной книгой, я пережил муки расставания. Выход первой книги – событие и величественное, и ужасное, она идет в мир как бы нехотя, потому что уносит в себе немалую часть творца, и творцу всегда больно отпускать ее от себя. Я сознательно написал поэму в общепринятой манере, и сама эта обычная для моего времени маска помогла мне полнее выразить мои собственные чувства. В первозданном виде совершенно бесформенные, в стихах они обрели безупречную стройность. Пропев с чужого голоса, я нашел самого себя. И был за это награжден аплодисментами – не правда ли, великолепное рождение художника, отмеченное лишь еле заметной тенью будущей трагедии?
23 августа 1900 г.
Но, предаваясь в Оксфорде радостям ренессанса, я понимал, что за них требуется выкуп: я должен был похоронить свое недавнее прошлое. Я терпеливо вытравливал из себя остатки ирландского выговора, безжалостно избавлялся от костюмов в клеточку и шляп-котелков ради модных тканей в полоску и пестрых галстуков.