носила передачи, стояла в очередях, делала все, что делали тысячи других женщин, которые потом и сами оказались в лагерях. (Он содержался, кажется, на улице Войнова, в Большом доме.) Папе, разумеется, еще до ареста мамы, позволили свидание с ней. У него был следователь, который, вероятно, видел, что в его деле нет никакого криминала. Или обманывал папу, во всяком случае, этого следователя потом заменили, он куда-то исчез. И папа маме сказал: «Продавай любые вещи, я выйду – купим снова, все будет хорошо, не волнуйся и детям передай, что мой арест – недоразумение, что я все следователю объяснил». Мама вернулась окрыленная, после этого свиданий ему больше не давали, зато нам сказали, что ему дали десять лет лагерей особого режима, без права переписки. Не сказали только, что это означает расстрел.
По-моему, это была стандартная формулировка.
Не знаю, был это ленинградский обычай или везде и со всеми так поступали. Наверное, везде и со всеми. А потом и маму арестовали. Из тех ЧСИР, кого я знала, – членов семьи изменника Родины, не арестовали только мать моей школьной подружки. Эта женщина приехала на свидание к своему мужу, который содержался не в Ленинграде, а в Званке, и он ей сказал (тогда, видимо, не было современных прослушивающих устройств): «Нина, беги». Женщина была – не научный работник, не гений, не философ, но умная, как сейчас говорят, «по жизни». Их семья жила в коммунальной квартире. Она взяла авоську, за какой-то мелочью зашла к соседям, оставила все свои украшения в вазочке перед зеркалом, надпоротую каракулевую шубу на диване, рядом – шкатулку с иголками и нитками. И ушла, не закрыв за собой дверь. Как будто на минутку.
А на самом деле уехала к матери, в Ейск на Азовское море, еще раньше отправив туда свою дочь. И уцелела. Никто же не мог себе представить, что она сбежала от своей каракулевой шубы, чемоданов и украшений, раз ее нет. Может, погибла где-то на улице.
У нас было по-другому и – страшно. Если папа при аресте был совершенно спокоен, предъявлял всякие документы, у него было множество записных книжек – пожалуйста, смотрите, то мама, когда за ней пришли, уже ни секунды не верила, что все кончится благополучно. Она рыдала с самого прихода к нам НКВД до момента, когда ее увезли, – точно знаю, что в Кресты.
Я очень долго папу ждала, подсчитывала, сколько лет ему будет когда он вернется. Пусть даже не через десять лет, а позже. Неважно через сколько, но вот он позвонит в дверь, и я открою. И после войны, когда жила у тетки в проходной комнате, продолжала ждать. (Маму я так не ждала, потому что навещала ее в лагере, знала, что скоро она освободится, пусть и с поражением в правах, то есть без права прописки в больших городах.) Когда я впервые услышала, что папа расстрелян, давно прошли те отмеренные десять лет, уже Святославу было лет пятнадцать.
Меня пригласил для разговора сотрудник КГБ, курировавший наш институт. Когда-то меня пытались привлечь в число людей, которые доносят на своих коллег, но я категорически отказалась. Мол, как мне рассказывать о других, если мое мнение может быть ошибочным. Я разозлюсь на кого-нибудь, оговорю, а потом не знаю, что с собой сделаю. «Мы перестрахуемся», – сказали мне, но я ответила, что и речи быть не может. Подумала, что они снова за старое. От этого сотрудника, если честно, я не видела зла – и за границу меня все-таки отпускали. А пригласил он меня в день рождения отца, неужели так рассчитал?
Он спросил: «Вы знаете, что ваш отец был расстрелян?» Я настолько ему не поверила, что стала спорить. Решила: то ли запугать меня хотят, то ли это как-то связано с моим отказом сотрудничать с ними. В общем, не придала значения этому разговору.
Через несколько лет я опять от него услышала то же самое. На этот раз не смогла ему возразить. А потом мы получили справку о реабилитации на обрывке бежевой оберточной бумаги, напечатанную слепой машинкой, как бы не первую копию. «Ваш отец посмертно реабилитирован за отсутствием состава преступления. Умер от болезни, в лагере в 1943 году». Это были хоть какие-то сведения, но насколько правдивые? Мне ведь уже говорили, что он был расстрелян.
И это подтвердилось?
В деле все было написано. Приговорен к расстрелу, приговор приведен в исполнение
Вам все-таки удалось посмотреть его дело?
Я скажу, когда это было. В период перестройки, году в восемьдесят девятом, после того как Горбачев отреагировал на мое письмо и выделил нам позитронно-эмиссионный томограф (ПЭТ).
Можно, я приму таблетку от головной боли, ладно?
Я была шестого июля в Большом доме, читала эту… папину историю смерти. Дело в обычной обложке, тоже бежевой, наверху надпись, что документ вечного хранения. Папка была толстая, но смотрелась как полупустая, словно часть страниц вынута. А часть отпечатанных на машинке оставлена.
Там было фактически самообвинение моего отца, отпечатанное на тонкой, почти папиросной бумаге. Он-де признает то, другое, третье… Было оглавление, в конце дата, когда приговор приведен в исполнение. И когда читаешь первые страницы, он еще жив, на каждой странице его роспись – я ее знала, очень характерная, видно, что перо плохое, – бумага немножко поцарапана. Начальник кагэбэшный меня оставил в комнате с делом папы, я выписывала отрывки из него, у меня и сейчас они есть, только шевелить их боюсь. Наверное, часа два сидела, хотя там было немного страниц. Но я никогда не думала, что это так страшно.
У меня в жизни были две-три ситуации, когда, увидев или услышав что-то очень страшное, я тут же об этом забывала, наверное, защитная реакция мозга срабатывала. А себя в той комнате не могу забыть. Начальник этот вернулся и говорит: «Ну, в отношении вашего отца законность была соблюдена. Ведь его не тройка судила, а специальный военный трибунал». Словно я должна была этим гордиться. Помните «Песню про купца Калашникова»? «Палача велю одеть-нарядить, чтобы знал весь московский люд, что и ты не оставлен моей милостью». Что-то в этом роде.
И что еще я заметила. Когда я была в детском доме, ко мне ходил из… – тогда это называлось НКВД, а не КГБ, – мужчина лет под пятьдесят, мрачный, но очень вежливый. Я его ни о чем не спрашивала, в тридцатые годы даже дети знали, что спрашивать надо поменьше. Он здоровался – я отвечала. «Ну как живешь? Как учишься?» И дальше – об отце