Ванда. – Передоз… Мы думали, кокс…
Милка нюхнула и…
Только тут до меня дошло, что девица была мертва. В комнате воняло ацетоном.
– Не нашла… этой, как её…
– Чего? – спросил я тихо.
– Ну этой дряни, на ватке? Вонючей?
– Нашатырный спирт, – подсказал я.
Последний раз я видел мертвеца, когда с нашей крыши свалился дворник – сбивал сосульки. Он упал в сугроб, который оказался глыбой промёрзшего снега. Крови не было, мертвец походил на ворох тёмного тряпья из которого торчала босая нога. Валенок с галошей отлетел метров на двадцать.
Я повернулся к Ванде:
– Надо звонить в милицию.
Она укоризненно покачала головой.
– Нельзя, – сказала. – Бунич меня убьёт.
Она произнесла фразу просто, без эмоций, но я понял, что это не фигура речи. На стене висел двухметровый эстамп в чёрной раме и чёрном паспарту. Мужская фигура, тощая и изломанная, напоминала распятого Христа. Тело, пёстрое и мозаичное, было составлено из переплетения цветов, птиц и бабочек, лицом был распластанный перламутровый махаон, а фаллос изображал изумрудный тукан с гигантским рыжим клювом. В манере и колорите чувствовалось влияние раннего Филонова.
– Шемякин. Помнишь, я тебе говорила? «Искушение» называется. Он говорил, что сначала…
– В милицию надо звонить, – перебил я.
Ванда посмотрела мне в глаза внимательно и спокойно:
– Ментов я и без тебя могла бы вызвать.
Она продолжала пялиться мне в глаза. Я кашлянул, отвёл взгляд. С минуту мы стояли молча.
– Ладно, – наконец сказала она. – Иди.
– Слушай…
– Иди-иди. Иди!
Она устало махнула рукой, точно ставила на мне крест. Жест и интонация напомнили мою бабку, её тон и жест, когда я приносил домой трояк. За двойку, думаю, старуха меня просто бы убила. Разрубила бы парадной шашкой по диагонали.
– Не понимаю, ну а что…
– Не понимаешь – и топай! – отрезала Ванда. – Тебя проводить или сам найдёшь дорогу?
Из детского опыта я знал, тут важно сдвинуть фокус. Нужен отвлекающий манёвр.
– А может, это кома? – брякнул я первое, что взбрело в голову. – Может, «скорую» вызвать?
– Ну какая на хер кома? – Она рассердилась. – Ты что, покойников не видел?
– А пульс… Или зеркальце к носу?
– Зеркальце…
Ванда взглянула брезгливо и отвела взгляд. Мой кредит доверия стремительно приближался к нулю. Терять уже было нечего. Тут нужно идти ва-банк.
– Ты! – рявкнул я так, что она удивлённо изогнула бровь. – Слушай, ты! Ты меня видишь второй раз в жизни…
– Балкон не посчитал, – перебила Ванда сдержанно. – Третий раз.
– Ну третий! Какая разница! Ты ни хрена обо мне не знаешь, но по непонятной причине уверена, что я буду исполнять все твои идиотские капризы!
Я уже орал и махал руками перед её лицом. Истерика напоминало агонию, стыд исчез, ощущение свободы пьянило. Русский человек в кураже прекрасен и отвратителен одновременно.
– У моей жены был выкидыш на шестом месяце! Я понятия не имел о её беременности! Все шесть месяцев! И я совсем не уверен, что ребёнок мой! Совсем не уверен!
Ванда слушала с интересом, но без эмоций.
– Я не могу рисовать! Ничего не выходит, ты понимаешь – ни-че-го! – Я звонко лупил кулаком в ладошку. – Уже месяц! Идей нет – ноль идей! Ноль! Тупик это! Конец!
Я ещё немного покричал, но вскоре выдохся, сник и замолчал.
– Это всё? – спросила она. – Или что-то ещё не так?
– Всё, – буркнул я. – Если не считать, что полиграфии в этой стране больше не существует. Книги, журналы – всё сдохло к чёртовой матери… Всё…
Я перевёл взгляд на Милку. Она продолжала удивлённо разглядывать своё отражение в зеркале на потолке. Ванда губами издала чпокающий звук, словно откупорили небольшую бутылку.
– Извини, я не знала… – По её тону я не мог понять, серьёзно она говорит или издевается. – Тебе сколько лет?
– Сорок… с половиной.
Ванда скорбно покачала головой, как доктор, которому принесли результаты твоих анализов.
– Депрессия? – спросила.
Я кивнул.
– Спишь плохо?
– Да вообще, считай, не сплю…
– Алкоголь?
– Ещё как.
– Наркотики?
Я отрицательно мотнул головой и покосился на Милку.
– Не отвлекайся. – Ванда щёлкнула пальцами у меня перед носом. – Отметил бы ты ухудшение общего физического состояния…
– Моего?
– Ну не моего же!
– Не знаю…
– Сексуальные отношения с женой?
– Редко и неохотно. Обычно по пьяни.
– Мастурбируешь?
– Что? – Я негодующе вскинул подбородок.
– Ну что-что? Дрочишь, спрашиваю?
– Какое это имеет отношение имеет…
– Значит, дрочишь. Это хорошо.
– Ты что, доктор? – спросил грубо, но она не обратила внимания и продолжила задавать вопросы:
– Склонность к самоубийству?
– Ну, знаешь…
– Ясно.
– Что тебе ясно?!
– Ты считаешь, что жизнь несправедлива?
– Я тебе только что…
– Понятно. Изменения в шкале ценностных ориентиров произошли? Сменились ли прежние авторитеты? Девальвация интересов, которые казались прежде важными? Ощущение ловушки в браке или карьере?
– Да! Да! И ещё раз да!
– Не ори! – Ванда хмыкнула, поправила указательным пальцем воображаемое пенсне на носу и грассирующим докторским голосом проблеяла: – Ну что ж, голубчик!
Дела у нас неважнецкие, скажу прямо. У вас, милостивый государь, глубочайший кризис среднего возраста, совпавший с коллапсом советской империи. Диагноз неутешительный, но не фатальный. Будем лечить вас клизмами с шампанским, оральным сексом и током в пятьсот вольт.
13
Разумеется, я бы мог рассказать ей, что моим самым первым детским воспоминанием был мёртвый фокстерьер по кличке Зигмунд, которого сбил таксист на улице Володарского. Моя бабка не придумала ничего лучше, чем положить труп собаки в мою коляску. Была поздняя весна, я помню ярко-зелёные листья сверху, горький тополиный дух; бабка катила коляску, у мёртвой собаки во рту белели мелкие зубы и высовывался кончик розового языка. Надо мной по диагонали плыло весеннее небо с клочьями белых облаков.
Через год мои родители развелись и почти сразу обзавелись новыми супругами – в те годы, похоже, быть холостым считалось неприличным. Они разъехались: отец в Кунцево, мать – на проспект Мира. Я застрял на Таганке. Бабка энергично взялась за моё воспитание, ей не было и шестидесяти, её муж – мой дед – умер за два года до моего появления на свет.
Раз-два в неделю мы навещали его на Ваганьковском; бабка отпирала ограду, садилась на скамейку перед могильным холмиком, доставала носовой платок и папиросы и начинала тихий укоризненный монолог. Дед явно был виноват практически во всём. Виноват лично. Я играл между крестов и обелисков в индейцев: то притворяясь коварным ирокезом, бесшумно скользящим по узким лабиринтам кладбищенских аллей, а то охотником за скальпами, кровожадным команчем, что караулил свои жертвы в кустах сирени у колонки, к которой стекались беспечные бледнолицые бабульки со своими лейками и вёдрами для полива кладбищенской флоры.
Или