что где-то сейчас горит земля и пыль оседает на мертвых и раненых, становилось легко. Самолеты, как правило, летали бомбить к вечеру, возвращались уже над темной землей, сами освещенные солнцем. Вдруг солнце попадает на какую-то блестящую часть самолета и отразится «окне. И кажется, сверкнул глаз самого Зла.
С наступлением холодов немцы-постояльцы ушли.
Вздохнули без них облегченно, вновь почувствовав себя по-настоящему родными. По вечерам зажигали керосиновую лампу без стекла, заправленную лигроином. Горение на лигроине неровное. То пыхнет, то свет становится почти никаким, странно и незнакомо даже в родных стенах. Это кто? Неужели Митя?.. А это Маша? А это чей нос? Это чьи зубы? Зловеще выглядят они в жутком свете. Если б не знакомые голоса, бежать от таких страшилищ надо. На ужин каждому по кусочку хлеба, который и не хлеб вовсе — в нем что-то поблескивает, на зубах он скрипит, — бурак вареный и бурачный отвар вместо чая. Печь, которую топили, лишь бы еду приготовить, тепла не дает, лишь пахнет высохшей побелкой да дымом. Жутко в холодном доме. Из кухни в спальню и в другую, парадную, комнату смотреть невозможно — чернота гробовая. И вдруг мечтательным голосом мать начинает вспоминать, как она росла в деревне. В общем, и работать она начала рано, семи лет, и сыта не всегда была. Зато в той жизни были праздники. Люди становились добрыми, как один выходили на улицы, затевали игры, а уж детей конфетами, пряниками одаривали… Юрка, теперь старший из детей, тоже вспоминал, как задолго до 1 Мая и 7 ноября начинал копить деньги, а на праздники мороженого — и эскимо на палочке, и сливочного, и фруктового! — съедал до двенадцати штук. В груди уже вроде как лед застывал, а он все равно ел. Маша с Митей про мороженое тоже помнили. И вдруг, увлеченные воспоминаниями, они услышали плач.
— Кто это? Где это?
А это было рядом. Плакала Зинка, потому что ей нечего было вспомнить.
— Зиночка! Да ведь и ты ела мороженое.
Зинке-Зинчику хором рассказывали ее младенчество, не только мороженое, но и шоколад ей приходилось есть. И Зинка счастливо сквозь слезы смеялась.
* * *
Днем Юрка с товарищами или в одиночку кружил по городу. То под брезент в автомобильную фару залезет, галет, сигарет стащит. То кормушку с овсом с лошадиной морды сорвет.
Однажды Юрка вошел в парикмахерскую и принялся шарить в карманах офицерской шинели, висевшей на вешалке. И вдруг шинель обрушилась на него. Юрке показалось, не шинель — потолок обрушился. Некоторое время он стоял в полной тьме, не дыша, все поняв, ожидая другого удара, на этот раз действительно убийственного. Удара не последовало: немец-офицер и парикмахер-армянин оба на плохом русском языке пытались разговаривать, им было не до вора. Юрка скомкал шинель, ему удалось выйти на улицу и добраться до дома. В шинели нашли серебряный портсигар с сигаретами, носовой платок, документы и около ста марок. Страшно было до тех пор, пока не избавились от портсигара, марок, документов, самой шинели.
В другой раз его пригласили с собой двое взрослых парней. Глубокой ночью пришли к длинному кирпичному складу у товарной железнодорожной станции. У парней были две большие брезентовые сумки, для Юрки они приготовили третью, поменьше. С этими сумками Юрку на руках подняли к маленькому окошку под крышей. Юрка пролез через окошко, очутился на сыпучем зерне, отпустил руку от окошка и начал тонуть. В зерне ведь просто утонуть. Юрка, однако, принялся барахтаться, уцепился за какие-то доски, подтянулся назад к окошку, вытащил из зерна доски, постелил поверх — получились подмостки. Насыпал зерна в сумки большие и малую, подал парням. И только ему вылезать, как их обнаружил часовой. Парни со своими сумками мгновенно исчезли. Юрка спрыгнул на снег (уже был снег и стоял порядочный мороз), подхватил свою сумочку, побежал. На бегу оглянулся. Часовой опустился на колено и целился в Юрку из винтовки. Выстрел, однако, задерживался. Юрка оглянулся еще раз. Часовой ладонью колотил по затвору винтовки — затвор у него замерз. Потом Юрка еще оглянулся. Часовой опять целился. И вновь выстрела не последовало, еще что-то случилось. Так Юрка и убежал. Мать на ручной самодельной мельничке в ту же ночь зерно помолола, пышек напекла, к утру все были сыты.
* * *
В родной школе немцы устроили склад, вокруг ходил часовой. Сначала, надкусив саперными кусачками решетку, Юрка с друзьями проникли в котельную, где по углам еще можно было наскрести угля. Потом заинтересовались дверью, заваленной железными трубами, лопнувшими чугунными секциями котлов. Все это потихоньку сдвинули в сторону, вставили между дверью и колодой лом, открыли. За дверью был запасной ход. Охраняемые ничего не подозревавшими часовыми, они теперь свободно могли разгуливать по школе. На первом этаже хранился всяческий инструмент, катушки электрических и телефонных проводов, взрывные машинки. На втором было навалено наше, советское, оружие — винтовки, пулеметы, коробки патронов. А на третьем — музейные картины, ковры, сабли, горшки, вазы…
С первого этажа каждый взял себе ящичек со слесарным инструментом и по катушке телефонных проводов. Про музейные вещи третьего этажа решили, что, как и в музее, здесь это тоже трогать нельзя. На втором этаже перед грудами оружия возник план.
На фронте, куда летали фашистские бомбардировщики, что-то случилось. В небе наступила тишина. Ходили слухи, что немцам под Сталинградом плохо, что скоро они драпанут и из их города.
— Братцы, когда наши пойдут на приступ, мы отсюда, с крыши, немцам как врежем.
На чердак, в пустой расширительный бак отопления снесли несколько винтовок, ручной пулемет Дегтярева. Оружие предварительно почистили и смазали.
— Врежем немцам, и, может быть, наши возьмут с собой.
Жорка Калабаш уверенно сказал:
— Я все равно уйду с нашими воевать.
Потом склад стали вывозить. Пунктуальные немцы имели опись складского имущества. Пропажу, к счастью, обнаружили только на первом этаже, среди инструмента. Юрка, Жорка и Витька были взяты немцами.
— Партизан! — кричал офицер, которому подчинялась охрана склада.
Их заперли все в той же котельной, перекрыв выходы так, что выбраться из нее стало невозможно. Держали сутки. Холодно было невероятно. Потом их привели в сравнительно теплую комнату на первом этаже, поставили голыми коленями на горох. Они ни в чем не сознавались. Были уверены: сознаешься — расстреляют. Рыдали, просили отпустить, говорили, что любят Гитлера, вообще всех немцев и их порядок — и не сознавались. Холод, голод, горох — это все-таки жизнь, а расстрел — не жизнь… Немцы рассвирепели и после гороха поставили на соль.