только набухает, ворчит грозно, а затем снова вспышка, и снова гром, от которого звенят глиняные горшки под лавкой, и испуганно воет бродячая собака откуда-то с другого конца деревни.
— Селена… — голос матери совсем ослаб, но я все равно слышу его даже сквозь гром. — Селеночка, иди сюда… Не бойся, дочка.
Я встаю на ноги, затекшие от долгого сидения на полу, пошатываюсь, чувствую, как икры словно колет иглами.
— Иди сюда, — шепчет мать, и ее голос тонет в очередном раскате грома.
Бреду, не поднимая головы, занавесившись растрепанными волосами. Хочется отгородиться от того, что там, впереди, и не видеть, не слышать.
Я ощущаю, что руки у матери холодные и липкие, когда она хватает мою ладонь, судорожно тянет, целует сухими губами. Пальцы ее сводит, и они напоминают кривые ветки, мертвые и бледные.
— Не бойся, — повторяет она. — Когда я умру…
— Мама!
— Слушай! — голос ее слаб, но в нем вновь слышны стальные нотки, и я повинуюсь, покорно склоняю голову к ее судорожно вздымающейся груди. — Я умру, а ты забери. Как я тебя учила, помнишь?
На глазах начинают накипать слезы, а в горле словно еж ворочается, но я закусываю губы и киваю:
— Помню…
— Вот, возьми, — мать ладонью ощупывает свою грудь, пока не натыкается пальцами на камень, висящий на простой тонкой пеньке. Дергает, но руки ее ослабели, и не выходит сорвать. Она вздыхает, шепчет: — Полудница-матушка…
Веревка тлеет, обрывается, и мама протягивает камень мне. Он раскачивается на шнурке, светится даже будто, хотя в комнате почти темно.
— Ты маленькая была, играла с ним, — мама улыбнулась одними губами. — А я все боялась — проглотишь…
— Мамочка, не умирай, пожалуйста! — голос мой истончается до комариного писка, и первые слезы скатываются по щекам, обжигая солью.
— Так надо, доченька…
— Не надо! Ты же можешь, мама, ты же не дала тому дяде тогда умереть.
— Не время ему было… А мое пришло.
Снова вспышка, снова гром. Лицо матери, освещенное молнией, навсегда остается в памяти: бледное, осунувшееся, с заострившимся носом и впалыми щеками. И только зеленые глаза прежние, смотрят ясно и разумно, и я снова верю, что мама знает, как надо. Мама скажет, как правильно.
— Дар забери, — снова напоминает она, и дрожащей рукой неловко гладит меня по волосам. — Больше мне тебе и оставить нечего…
Плотину моих слез прорывает окончательно, и я падаю лицом в материнскую грудь, и реву белугой, цепляясь за ее рубашку, а в щеку мне впиваются острые ребра, обглоданные хворью за несколько недель.
— Ну-ну, — приговаривает она, обнимая меня руками-ветками. — Не реви. Слезами горю не поможешь…
Моя мать, ослабевшая настолько, что последние дни я поила ее из ложки, даже на смертном одре умудряется быть сильнее меня…
— Окно открой, — шепчет она, и я кидаюсь исполнять ее просьбу.
Створки грохают, распахиваясь, а я вижу, как по улице тянется к нашему дому вереница людей, а над их головами горят огоньки, которые почти и не трепещут в эту безветренную ночь. Вспышка молнии, и я даже различаю знакомые лица.
— Мама, там люди, — говорю я, но она не отвечает.
И мне становится страшно, как никогда до этого. Страшно смотреть на приближающихся людей, но еще страшнее обернуться к матери…
Я закрываю глаза и иду к ней вслепую, падаю головой на впалую, неподвижную грудь и реву, реву…
Раскаты грома обрушиваются в воздух все чаще, но среди них я начинаю различать другой звук. Стук…
Это приводит меня в чувства, я вырываю веревку с камнем из материнских пальцев, шепчу, и камень горячеет, впитывая дар. Люди за полузабитыми окнами охают, а пламя факелов, пляшущее на стеклах, синеет, а затем исчезает вовсе.
— Девчонка! — кричит кто-то. — Быстрее! Окружить надо, а то уйдет!
А я мечусь по дому под раскаты грома и стук молотков. Дождя все нет, и селяне быстро зажигают свои факелы, в избу начинает тянуть гарью…
Дым ест глаза, и я спотыкаюсь о половик, падаю, рассекая бровь о железное кольцо подпольной крышки…
Гроза расходится окончательно, и очередная молния слепит меня, когда я выворачиваюсь из подпола через отдушину, сдирая в кровь локти, колени и еще бог знает что. Над отдушиной бурно разрослась калина, и меня даже не замечают, а я, улучшив момент, бегу в лес под раскаты грома и крики знакомых голосов.
Дождь обрушивается на меня уже на опушке, прибивает траву, заглушает шумом треск горящего дома, а я все бегу, оскальзываясь, рубашка липнет к телу, как вторая кожа, сковывая движения, мокрый подол хлещет по голым ногам…
В левой ладони греется длинная капля лабрадорита…
* * *
Солонец Вель сделал заранее, не бог весть какой, но сгодится. Обычно осиновые ветки следовало сутки в соленой воде вымачивать, да где уж там, в дороге… Да и ведьма вечно спешит забиться в нору до заката.
Тем не менее, когда они остановились на ночлег в очередной деревушке, Вель тут же отпросился у ведьмы в лес, ибо от одного только вида вяленого мяса уже желудок сводило.
Зайцы — звери ночные, да только лето на дворе, и им не хватает ночи, чтобы нажраться вдоволь. Вот и снуют по лесу даже в светлое время суток. С другой стороны, снега нет, и тропить[3] зайцев сложно. Но не для Веля, конечно же.
Побродив немного по лесу, он вскоре вышел на след и двинулся по нему, видя, читая все перемещения зверька. Вот здесь заяц жировал: расстояние между следами в ладонь, не больше, еще свежий слом на молодых побегах осины, помет.
Вель двинулся дальше, ступая осторожно и внимательно смотря под ноги. Жировочный след перешел в ходовой: заяц нажрался и отправился было на лежку, но потом у поваленного дерева остановился, призадумался. Видать, почуял чего, пошел следы путать. Сделал скидку[4] на сажень от тропы и завился по лесу зигзагами, петлями да кругами. Сдвойку[5] сделал, прошелся по старым лисьим следам, снова призадумался…
Дальше Вель не пошел, вернулся в то место, где заяц жировал, достал силки из тонкой веревки, которую сам же и сплел из конского волоса и целый день в узелке с землей таскал, чтобы запахи посторонние отбить. Огляделся, выбирая узкие места на заячье тропе, и пошел расставлять ловушки аккуратно, не топча следов зверька, раскладывая за каждой петлей солонец.
И вот теперь, ранним утром, пока ведьма еще спала, Вель вернулся в лес проверить свои ловушки. Заяц попался не шибко мудреный, видимо, молодой. В первый силок он угодил, польстившись на солонец, но