«Тебе, Олег, недостает карамазовского черта, впрочем, ты завел беседу с двумя внутренними чертями — чегодовскими! Здраво рассуждая, у тебя не хватило воли приобщиться к новой жизни, ты хотел отречься от прошлого, переступить… и остался стоять на пороге. А ведь тюремная жизнь — смерти подобна, лучше уж умереть!»
«Помни, — говорил Алексей на прощание, — тебя, Олег, не встретят там как блудного сына и не заколют для тебя откормленного тельца, "хотя ты и был мертв, и ожил; пропадал, и нашелся", тебе самому придется пойти в нашу большую трудовую и суровую семью. Помни, там диктатура пролетариата! Там тебе не позволят, как здесь, поносить и хаять строй, рассуждать о том и о сем, не позволят… Многое не позволят. Но зато не наденут, как собаке, намордник — лай себе на здоровье, — намордник лимитированной безработицы и не лишат тебя пищи и крова. Там ты не почувствуешь себя парией, оторванным, одиноким. Со своим народом будешь обязательно работать. Дадут какое ни на есть жилье, будут тебя лечить, когда заболеешь, учить твоих детей и думать о твоем росте».
6
За окнами царил еще полумрак, когда Чегодов и Бойчук, подняв с трудом парашу, понесли из камеры через коридор к выходу. Это была бочка ведер на десять, почти доверху наполненная, в камере было человек тридцать, а парашу выносили один раз в сутки, поэтому вонь в подвале стояла страшная. Чтобы выйти оттуда, надо сперва подняться ступенек на десять —двенадцать.
— Осторожно, не расплескайте, вашу так! — крикнул «вертухай», заметив, как они с напряжением, шаг за шагом, поднимаются по лестнице, и, на всякий случай, отошел в сторону.
«Собака! Это ты обозвал меня вражиной!» — со злорадством подумал Чегодов и, когда до выхода оставались дне ступеньки, крикнул:
— Держи-ка, а ну! — И они бросили бочку, которая, заливая лестницу и коридор, с грохотом покатилась вниз. Караульные, изрыгая брань, едва успели отскочить в стороны.
А Чегодов и Бойчук уже были во дворе и мчались к задним воротам. К их счастью, часовой, расхаживающий с фасада перед окнами камер, был в другом конце и не мог сразу их увидеть.
Перелетев птицей высокие ворота, они очутились на улице и со всех ног кинулись бежать. Стоявший у перекрестка, на крыльце угольного дома, сторож с винтовкой за плечом смотрел на них с любопытством.
— Сюды! — крикнул Бойчук, перемахивая через невысокий забор. Они бегом пересекли чей-то двор, выскочили на улицу и понеслись к перекрестку. И только тут, свернув за угол, задыхаясь, перешли на шаг, чтобы, отдышавшись, побежать снова.
Бойчук хорошо знал эту часть города. Минут через пять они выскочили к остановке трамвая. Две-три минуты томительного, как вечность, ожидания. Но вот и вагоны. Кондуктор и не заикнулся о билетах: их дикий вид, налитые кровью и горящие огнем глаза, сжатые кулаки, их мертвенно-зеленые небритые лица, выражавшие решительность и отчаяние, и, наконец, исходящий от их одежды смрад заставили пассажиров, хоть это и были в основном рабочие, держаться подальше от замерших в напряжении у дверей двух здоровенных молодчиков, у которых и ножи, наверно, в карманах припрятаны.
Проехав несколько остановок, они сошли.
— Хай тепереньки шукають с собакью! Дулю з маком! — И Бойчук показал в сторону, откуда они приехали, кукиш.
«Свобода! Надолго ли? Они поднимут все, чтобы меня поймать, ради престижа хотя бы! Скорей уходить из города или где-нибудь затаиться», — решил Чегодов.
Словно угадывая его мысли, Бойчук молча взял его под руку. Они миновали узкий безлюдный переулок, затем другой, свернули на какую-то улицу и вскоре очутились в задней комнате шинка.
Кривой, лысый и прихрамывающий на одну ногу хозяин наклонился к Бойчуку, который шепнул ему что-то на ухо, оценивающе оглядел Чегодова и хрипло бросил:
— Сидайте, хлопци, я зараз. Вам цуйки[5], чи российской?
Через полчаса, чуть захмелев от крепчайшей цуйки, они весело делились впечатлениями о побеге и хохотали над тем, в каких дураках оставили «вертухаев», которые, заподозрив неладное, не захотели ступить в зловонную лужу и выбежать во двор.
А еще через час шинкарь принес им теплые куртки, шапки, белье, бритву, изрядную пачку лей и по финскому ножу.
— Шпалеров покедова нема и ксив советских нема. — И он положил на стол два паспорта, зарегистрированных полицией города Черновицы на имя немца Курта Альтрегера и румына Петру Церена. — Жить будете на вулыце Мализилор, у доми одиннадцать. Там уси выйихали. Хата маленька, на нее не позаздрятся! У динь не кажыть носу, а у сутинь ласково просимо вечеряты. А там побачемо!
— А де Анка? — заинтересованно спросил Бойчук.
Хозяин только рукой махнул.
Тем временем Чегодов распорол подкладку на своем пиджаке, отпорол рогожку, переплетенную конским пологом, и вытащил из потайного мешочка три сложенных пополам стофунтовых бумажки, одну протянул хозяину и, взявши за плечо Бойчука, произнес:
— Вот, пожалуйста, надеюсь, мы квиты.
— Ваш должник, наш должник, господин, — заговорил на чистом русском языке кривой шинкарь, изобразив на лице благодарность, смешанную с почтением.
К вечеру они оказались на потеке[6]Мализилор. В брошенном немцами «доме» нашлись диваны и кровати, столы, кресла, стулья и даже какая-то посуда. Видимо, хозяева рассчитывали еще вернуться.
А через три дня явилась Анка. Да так в доме и осталась.
Уж очень ей понравился панич Чегодов.
Ясные, голубые глаза, длинные, по старинке заплетенные косы и какая-то внутренняя скромность отличали ее от гулящих девиц, которыми была в то время наводнена Румыния. Не было в Анке естественной, казалось бы, жадности к деньгам. Веселая и мягкая в обращении, она напоминала дикий полевой цветок.
Ее родители, как потом узнал Олег, жили в селе Красном у самой границы. Несколько лет назад отец отвез ее в Черновицы к сестре, бездетной, богатой модной портнихе, чтоб училась на модистку. За три года Анка стала красавицей, на ней все чаще останавливали взгляды молодые щеголи. Вскоре она влюбилась в избалованного сына местного купчика.
— Береги себя, — тщетно твердила ей тетка. — Потому, доня, кто любит, тот часто и губит. А кто много ласкает, быстрей изменяет. Когда он целует тебя, его сердце уже с тобой прощается. Почитай вот книжечку «У неделю рано зилля копала» Ольги Кобылянской.
Анка книгу прочитала, поплакала, а на другое утро беззаботно сказала тетке:
— Я не «Туркиня», а он не Гриць! — и запела:
Ой, не ходи, Грицю, на вечорныци,
Бо на вечорныцях дивки чаривныци.