доказательства, что я похож на злого, бессердечного пашквилянта и что от меня можно ожидать таких аллегорий.
Именно поспешность и торопливость подобных бездоказательных выводов и свидетельствует, напротив, о некоторой низменности духа самих обвинителей, о грубости и негуманности взгляда их. Тут даже самоё простодушие догадки не извинительно; что ж? Можно быть и простодушно низменным, и только.
Может быть, я ненавидел Чернышевского лично? Чтобы предупредить это обвинение, я нарочно рассказал выше о нашем кратком и радушном знакомстве. Скажут – этого мало и что я питал затаённую ненависть. Но пусть же выставят и предлоги к этой ненависти, если имеют что выставить. Их не было. С другой стороны, я убеждён, что сам Чернышевский подтвердит точность моего рассказа о нашей встрече, если когда-нибудь прочтёт его. И дай Бог, чтобы он получил возможность это сделать. Я так же тепло и горячо желаю того, как искренно сожалел и сожалею о его несчастии.
Но ненависть из-за убеждений, быть может?
Почему же? Чернышевский никогда не обижал меня своими убеждениями. Можно очень уважать человека, расходясь с ним во мнениях радикально. Тут, впрочем, я могу говорить не совсем голословно и имею даже маленькое доказательство. В одном из самых последних №№ прекратившегося в то время журнала «Эпоха» (чуть ли не в самом последнем) была помещена большая критическая статья о «знаменитом» романе Чернышевского «Что делать?». Эта статья замечательная и принадлежит известному перу. И что же? В ней именно отдаётся всё должное уму и таланту Чернышевского. Собственно о романе его было даже очень горячо сказано. В замечательном же уме его никто и никогда не сомневался. Сказано было только в статье нашей об особенностях и уклонениях этого ума, но уже самая серьёзность статьи свидетельствовала и о надлежащем уважении нашего критика к достоинствам разбираемого им автора. Теперь согласитесь: если бы была во мне ненависть из-за убеждений, я бы, конечно, не допустил в журнале статьи, в которой говорилось о Чернышевском с надлежащим уважением; на самом деле ведь я был редактором «Эпохи», а не кто другой.
Может быть, я, печатая ядовитую аллегорию, надеялся выиграть где-нибудь en haut lieu? Но когда и кто может сказать про меня, что я заигрывал или выигрывал в этом смысле в каком-нибудь lieu, то есть продавал своё перо. Я думаю даже, что сам автор догадки не имел такой мысли, несмотря на всё своё простодушие. Да и не укрепилась бы она ни за что в литературном мире, если бы только в этом состояло обвинение.
Что же касается до возможности обвинения в пашквильной аллегории насчёт иных каких-нибудь домашних обстоятельств Николая Гавриловича, то опять-таки повторю, что не хочу даже и прикасаться с этой точки к моему «оправданию», чтобы не вымараться…
Мне очень досадно, что на этот раз я заговорил о себе. Вот что значит писать литературные воспоминания; никогда не напишу их. Весьма сожалею, что несомненно надоел читателю; но я пишу дневник, дневник отчасти личных моих впечатлений, а как раз недавно я вынес одно «литературное» впечатление, косвенно вдруг напомнившее мне и этот забытый анекдот о забытом моём «Крокодиле».
На днях один из самых уважаемых мною людей, мнением которого я высоко дорожу, сказал мне:
– Я только что прочёл статью Вашу о «Среде» и о приговорах наших присяжных («Гражданин», № 2). Я с Вами совершенно согласен, но статья Ваша может произвести неприятное недоумение. Подумают, что Вы за отмену суда присяжных и за новое вмешательство административной опеки…
Я был горестно изумлён. Это был голос человека в высшей степени беспристрастного и стоящего вне всяких литературных партий и «аллегорий».
– Неужели так можно истолковать мою статью! После этого ни о чём нельзя говорить. Экономическое и нравственное состояние народа по освобождении от крепостного ига – ужасно. Несомненные и в высшей степени тревожные факты о том свидетельствуют поминутно. Падение нравственности, дешёвка, жиды-кабатчики, воровство и дневной разбой – всё это несомненные факты, и всё растёт, растёт. Ну что ж? Если кто-нибудь, тревожась духом и сердцем, возьмёт перо и напишет, – что же неужели закричат, что он крепостник и стоит за обратное закрепощение крестьян?
– Во всяком случае, надо желать, чтобы народ имел полную свободу сам выйти из грустного своего положения, безо всякой опеки и поворотов назад.
– Да непременно же так, и это именно моя мысль! И если бы даже от упадка народного (сами же они, оглядываясь иногда на себя, говорят теперь по местам: «Ослабели, ослабели!»), – если бы даже, говорю я, произошло какое-нибудь уже настоящее, несомненное несчастие народное, какое-нибудь огромное падение, большая беда – то и тут народ спасёт себя сам, себя и нас, как уже неоднократно бывало с ним, о чём свидетельствует вся его история. Вот моя мысль. Именно – довольно вмешательств!.. Но как, однако же, могут быть поняты и перетолкованы слова. Пожалуй, и ещё натолкнёшься на аллегорию!
Влас
Помните ли вы Власа? Он что-то мне вспоминается.
В армяке с открытым воротом,
С обнажённой головой,
Медленно проходит городом
Дядя Влас – старик седой.
На груди икона медная:
Просит он на Божий храм…
У этого Власа, как известно, прежде «Бога не было»;
…побоями
В гроб жену свою вогнал,
Промышляющих разбоями,
Конокрадов укрывал.
Даже и конокрадов, – пугает нас поэт, впадая в тон набожной старушки. Ух ведь какие грехи! Ну и грянул же гром. Заболел Влас и видел видение, после которого поклялся пойти по миру и собирать на храм. Видел он ад-с, ни мало ни меньше:
Видел света преставление,
Видел грешников в аду:
Мучат бесы их проворные,
Жалит ведьма-егоза,
Ефиопы – видом чёрные,
И как углие глаза.
Те на длинный шест нанизаны,
Те горячий лижут пол…
Одним словом, невообразимые ужасы, так даже, что страшно читать. «Но всего не описать», – продолжает поэт.
Богомолки, бабы умные,
Могут лучше рассказать.
О поэт! – к несчастию, истинный поэт наш, – если бы Вы не подходили к народу с Вашими восторгами, про которые
Богомолки, бабы умные,
Могут лучше рассказать, —
то не оскорбили бы и нас выводом, что вот из-за таких-то в конце концов бабьих пустяков вырастают храмы Божии
По лицу земли родной.