Пушкинской площади — и просто так смеялись, вообще чему-то и сами не зная чему; и похотливый Петя, приметив очередную оранжевую курточку, очередные оранжевые (или неоранжевые) штаны-бананы (какие тогда были в моде), хохотнув, подмигнув, принимался делать вид, что сейчас облапит красавицу, прижмет к груди чаровницу, отчего она вздрагивала, отшатывалась, возмущалась (вправду ли, понарошку), показывала глазами, что и она не прочь быть облапанной краснощеким Басмановым, прижатой к груди его, Басманова, удивительным спутником, тайным царевичем (с наслаждением пишет Димитрий); нахохотавшись и намигавшись, продолжали наш путь и наш разговор — наш неизменный разговор о Мнишках и пешках, об Островском и Хомякове, наш неизменно-изменчивый путь по изменчиво-неизменной Москве, — по той, тогдашней, еще серо-советской, уже более невообразимой Москве, — по Москве совершенно той же, всегда узнаваемой, со времен моего безумного батюшки (вдруг мрачнея, пишет Димитрий), даже и со времен моего великого пращура, собирателя земель русских, со времен, быть может, Шемяки (моего тезки), со времен Василия Косого, Василия Темного (веселея вновь, пишет Димитрий); и на Тверском бульваре еще был красный гравий, сударыня, во всех аллеях: и в главной, и в боковых; еще не было педерастического Есенина, впоследствии вдруг возникшего в соседстве с Литературным, прости господи, институтом; был только Тимирязев у Никитских ворот: строгий, серый, весь вертикальный, никому все-таки не интересный Тимирязев у Никитских ворот; и по правую руку открывалась, со своим темным и круглым куполом, в окружении проводов и заборов, еще белая, бело-серая, белогрязная, нисколько не желтая, церковь, та, где Пушкин (Пушкин, Пушкин и снова Пушкин, сударыня) венчался, на свое несчастье, с балованной московскою барышней (причем, по разным легендам, все у него упало, из рук вывалилось и на пол свалилось: по одной версии — крестик, по другой — обручальное кольцо, по третьей — Евангелие, по четвертой — свеча погасла, по двадцатой пятой — купол обрушился, по тридцать девятой — Москва-река вместе с Яузой вышли из берегов… а потому что не надо делать того, про что ты втайне знаешь, что не надо этого делать; а ведь мы всегда и снова делаем то, чего, мы знаем, делать не надо, и от этого все наши беды, от этого все наши несчастья); и если к церкви мы не сворачивали, то, оставив слева бледно-зеленое заведение с комическим и трогательным названием «Кинотеатр повторного фильма» (сколько же этих повторных фильмов я посмотрел за свою жизнь, сударыня? да и вся наша жизнь не есть ли повторный фильм, мадмуазель? разве все не повторяется в ней? не возвращается к нам? не проходит, понемногу стираясь, рябящим рядном, рвущейся кинолентой, перед нашими изумленными глазами, синьора?), не свернув к церкви, позади и слева оставив бледно-зеленый кинотеатр, шли мы, как уже догадался читатель, тем более догадалась читательница, по когдатошнему и теперешнему Никитскому, тогдашнему Суворовскому (отнюдь не Суворинскому; в той Москве никто не помнил никакого Суворина; да кто его и теперь-то помнит?) бульвару; и там тоже был, разумеется, гравий, то мокрый и хлюпкий, то сухой, скрипучий, суровый, суворый…; и в том подвале, где теперь, если я правильно понимаю и ничего не перепутал, «Жан-Жак» (вы ведь там вчера были, мадмуазель? это ведь вас я застукал за поеданием tarte tatin, за чтением «Исповеди», с презреньем к диете?) — там было крошечное кафе, с растоптанным, как правило, снегом на кафельном грязном полу, где все же кофе наливали не из ведра, а из рычащей, с рычагами, машины (или я все путаю? все опять перепутал? все путается во мне; Путаница, она же Психея, охватывает меня, с отчаянием в почерке пишет Димитрий); и только (в какой-то зимний, слепящий, здесь в подвале тут же померкший день) приготовились мы с другом моим Басмановым откушать этого машинного кофию, закусывая то ли коржиком (вроде школьного), то ли песочным пирожным, сухим и солодистым, с вареньем внутри и орехами сверху (все путается, все перепуталось в несчастной голове моей, пишет Димитрий), только заговорили, в очередной раз, об Алексее, моем любимом, Константиновиче Толстом, о той невероятной сцене в пятом акте первой из трех трагедий («Смерть Иоанна Грозного»), в которой Борис (узурпатор трона моего) Годунов, или, если уж угодно, Б. Г. (Басманов, разумеется, хохотал) узнает, в день, действительно, смерти моего страшного батюшки, о своем будущем, уже известном читателю, зрителю (с всегдашним восторгом пишет Димитрий) — только, помню, заговорили мы об этой великой сцене с Петей Басмановым, как вдруг ввалилась орава питерских хиппи, длинноволосых и, похоже, обкуренных, очень громко, совсем не по-питерски, сообщивших себе, миру, подвалу, что вот он, вот он, московский «Сайгон», они нашли его, наконец; на что Басманов, Петя, краснея всеми своими щеками, ответил, так же громко и так же решительно, под рык и дрыганье рычагов кофейной машины, подтвердившей его слова, что нет в Москве никакого «Сайгона», а как он был бы нужен нашему суровому, суворому городу, но его нет, нет в заводе, а вот (понижая голос) разжиться травкою, ежели нужда приперла, в Первопрестольной тоже нетрудно.
***
А нет, может быть, во всей русской драматургии (как имел обыкновение выражаться патетический Макушинский в бесконечных своих разглагольствованиях; и тут я не мог с ним не согласиться) — нет, может быть, во всей русской драматургии сцены прекраснейшей и величайшей, чем та, в пятом акте первой трагедии, когда Борис Годунов в день смерти моего ужасного батюшки беседует (если это можно назвать так) с волхвами и прорицателями (Кашпировским и Чумаком; вы же еще помните, сударыня, Кашпировского? еще помните, мадам, Чумака? о не забывайте их! храните их, вместе со Слюньковым и Чебриковым, в сокровищнице памяти вашей) — когда Борис, следовательно, Годунов (еще молодой, еще только втайне, втайне, совсем еще втайне помышляющий о власти, о троне) беседует с прорицателями, волхвами, узнавая от них свое будущее, нам ведомое с яслей, с колыбели, с рождения и даже еще с до-зачатия. Сплетаются созвездия твои (продекламировал Басманов на радость питерским хиппи) с созвездьями венчанных государей, но три звезды покамест затмевают величие твое… Еще он сам себе, быть может, не признается в эту историческую минуту, что мечтает о власти и троне, но кудесники (Чумак, Кашпировский) уже видят его насквозь, уже видят его в бармах и венце, на престоле, к его же ужасу и восторгу; на вопрос, как он достигнет власти, отказываются (понятное дело) ответить; на вопрос же, кто главный его противник, говорят вещи поразительные, от которых мороз бежит у меня по коже, как часто ни перечитывал бы я это место (пишет Димитрий), от