задачка для душеприказчика? Омерзительная идея... вы не ослышались, отвратительная! Календарь или дневник, письма, черновики, заметки — всё, что служит или служило мне для самопонимания и только для личного пользования, никогда, тем более после моей смерти, не станет достоянием общественности, понятно? Ничто из того, что я сам не писал для публикации и не отдал в печать, не будет напечатано никогда! А если кто вздумает нарушить эту мою волю, каковую вы вполне можете считать первой и последней, пусть у него отсохнут руки, которые он хотел нагреть за мой счет.
Если человек рассказывает, то лишь он волен различать и лишь он один волен решать, что хочет сказать только себе самому, а что — слушателям и читателям.
По-вашему, я напускаю на себя непомерную важность? Помилуйте, дело-то вовсе не в важности, не в значимости. Если вы когда-нибудь с любопытством заглядывали в историю литературы, то наверняка знаете, что не только поэты, но и туристы вроде меня, да-да, буквально каждый, кто способен написать хоть одну мало-мальски правильную фразу, самое позднее после смерти, а тем самым по завершении своего творчества становится объектом так называемого исследования. Лишь творчество покойника, столь соблазнительно завершенное, столь законченное, столь светски определенное, превращается в подлинный соблазн даже для самого целомудренного семинариста.
Как ни досадно, нынче взяли моду все, когда-либо написанное рассказчиком, в том числе сугубо личное, черновое, набросанное для пробы, после его смерти возводить в ранг сочинений и таким образом косвенно требовать от покамест живых рассказчиков, чтобы они вели себя так, будто в ближайшую секунду их хватит удар, и потому необходимо — причем поскорее! — собственноручно уничтожить все, что нежелательно оставлять потомкам. То, что я использую для себя, в сугубо личных целях, для самопонимания, не дает никому из кустарей и любителей домашних обысков никакого права просто так копаться в моем оставшемся на этом свете багаже или читать мои непристойные письма.
Нет, отнюдь! Вы ошибаетесь: как волшебная пауза, несколько мгновений тишины, способствует возникновению музыки, мелодии, ритма, так и опущенное, обойденное молчанием, ненаписанное определяют ценность и характер опубликованного, а равно и рассказанного изустно. Разговаривая сам с собою, чтоб проверить и выправить будущий рассказ, человек, естественно, вправе запинаться, бормотать, горланить, но тот, кто намерен обнародовать каждый вздох или хрюк, возвести его в ранг творчества и сварить на куче мусора свой супчик, был и останется мразью, даже когда я или мои бренные останки давным-давно дымом улетят в трубу крематория.
Я хочу, чтобы в свое время меня сожгли! Можете так сразу и записать. Лучше всего под открытым небом, как в храмовой части Катманду сжигают мертвых на кострах, устроенных на гхатах{10} у реки Багхмати; хранители огня осыпают горящие тела гималайскими травами, чтобы дым милостиво укрыл ужасы распада. Однако, если в тот день исчезновение под открытым небом здесь или в ином месте будет по-прежнему противоречить предписаниям насчет загрязнения воздуха и оттого останется под запретом, сойдет и первый попавшийся крематорий. Да, вот еще что, запишите: если на моей урне, в объявлении о смерти, на надгробной плите или ином камне, который сохранится чуть дольше меня самого, — если там нужно что-нибудь написать, то пусть под двумя датами и моим именем стоит Вперед, и куда подальше, а более ничего.
Но довольно о будущем и о тех, надеюсь, еще далеких днях, довольно и о гномах. Что? Спасибо, живем помаленьку. И с удовольствием. Иногда — пожалуй, это уже связано с возрастом — я немножко тоскую по оригиналам моих лилипутских календарей, которые, увы, исчезли из моей жизни, как и непревзойденная Терезия Допф, урожденная Мосхаммер, ее книжки сказок и рассказы. От этой доброй женщины, которой пришлось схоронить мужа и сына-первенца, когда она сама была еще молода и (свидетельством тому пачка фотографий с фигурным обрезом) хороша собой, мне достались красный бархатный альбом со стихами и барометр, уже при ее жизни неизменно показывавший бурю. Порой она костяшкой указательного пальца стучала по стеклу прибора — привычка с тех времен, когда он исправно действовал, — но до самой ее кончины единственным, всегдашним и упорным прогнозом была буря, только буря!
Вы спрашиваете, что же вообще останется? К примеру, от множества стихов, романов, рассказов, от литературы? Вам правда интересно знать? Отвлекаясь от того, что подобные вопросы беспредметны, поскольку лишены временной — астрономической, культурно-исторической, геологической? — соотнесенности, ответить легко: ничего, не останется конечно же ничего, хотя бы и в такой узкой и недолговечной системе соотнесенности, как, например, культурно-историческая.
О чем бы ни шла речь в рассказах, сохранить их на все времена было невозможно, однако их пересказывали, передавали из уст в уста, претворяли — и в конце концов забывали. Каждой истории отведено свое время. С меня достаточно, если то, что я могу во все горло прокричать на Джемаа-эль-Фна собравшимся вокруг современникам, будет в общем и целом понятно. За пределами продуктового магазина сроки годности для меня значения не имеют. Жить дальше в своих рассказах пока никому не удавалось. Помните, как по-человечески Вуди Аллен — клоун с Манхэттена, штат Нью-Йорк, актер и режиссер столь многих фильмов — ответил на вопрос, утешит ли его, если он, хотя бы в своем творчестве, еще некоторое время после смерти останется на этом свете, будет жить дальше? Он сказал вот что: ах, вы знаете, я бы предпочел жить дальше в своей квартире.
Именно как одержимый читатель и увлеченный слушатель я могу сказать вам только одно: в рассказах, даже в самых давних воспоминаниях речь идет о живых, а не о мертвых. Чудесно, разумеется чудесно, если несколько фраз способны перекинуть мост через века и тысячелетия, как, например, строки, какими пропавший в черноморской ссылке поэт Овидий описывает расставание с Римом, расставание с женой: последнее объятие, невероятное усилие, чтобы высвободиться из этого объятия, шагнуть к порогу, к двери и оттуда вновь вернуться — в ее объятия, — еще раз осушить ее слезы, ощутить тепло ее щек и так вновь и вновь, подобно Сизифу, поневоле испытывать муку расставания... разумеется, чудесно, если такое описание, пусть уложенное в гекзаметры, способно и спустя две тысячи лет опечалить читателя. Но воздействие все же величина не абсолютная. Оно подчиняется иным законам, непохожим на законы тяготения, и всегда, всегда зависит от живых.
Лишь бы предание достаточно четко сохранило образ, тогда и облитая алым закатным светом парусная лодка, и седобородый Вседержителе с