пор стал проявлять к нему влечение. Все, что говорил этот молодой человек в очках, Фролову казалось тоже ребячески наивным. Но он понимал как будто, что есть где-то такой мир, для которого все это не наивно и не глупо.
Фролов был не молод, хотя возраст его определить было бы трудно. Его движения были уверенны, неторопливы и ровны. Залесскому постоянно казалось, что когда-то они должны были быть порывисты и быстры. И теперь по временам глаза арестанта загорались, а плечи вздрагивали, заставляя ожидать резкого движения… Но случалось это редко – как будто было что-то в настроении этого человека, что постепенно умерило живость его порывов. Бывали минуты, когда его глаза уходили еще глубже и как будто задергивались. Тогда именно Залесскому казалось, что этот человек, знающий так хорошо все, чем живет серая масса, знает или предполагает еще и о жизни вообще что-то, неизвестное другим. Знает, но не хочет сказать.
Не этим ли, думал Залесский, объясняется то влияние, каким пользовался Фролов в своей среде. Было что-то придававшее особенное значение самым простым его словам. За прямым смыслом этих слов слышалось еще нечто недосказанное, что глядело на слушателя из глаз Фролова и прикасалось к душе при звуках его голоса, будя в ней какие-то смутные чувства и намекая на что-то, кроме вопросов обычного тюремного дня.
Глава III
Однажды Залесский перебирал в своем чемоданчике книги и письма. Староста принес чемодан и должен был отнести его обратно. С наивной бесцеремонностью простого человека он стал рассматривать книги, и его внимание привлекла одна. Заглавие ее было: «Вопросы жизни и духа» (Льюиса).
Бродяга заинтересовался и прочитал вполголоса:
– Наш век страстно ищет веры.
Залесский поднял на него глаза. Фролов прочитал про себя еще несколько фраз и сказал задумчиво:
– Этто гнали лонись[4] штундистов из Екатеринославской губернии. За веру… Капитан с ними был, а прочие мужики… Книжка у него, Евангелие. Отнять хотели. Ну, прошение написал. Дозволили. Придут на этап, сядут в уголок… Он читает, те слушают.
И он положил книгу. Затем взгляд его остановился на фотографии, выпавшей из письма.
– Это кто? – спросил он, поворачивая карточку оборотной стороной, на которой была надпись. Залесский взял у него карточку и сказал:
– Не надо читать. Это написано только для меня…
– Начальство, небось, читало, – ответил Фролов.
– Вы ведь не тюремщик, – ответил Залесский. – Если хотите, посмотрите карточку, но не читайте. Это моя сестра с семьей.
– Ну не сердись, барин… Мне что!.. Сестра так сестра. У меня тоже сестра… была.
– А теперь?
– Кто ее знает… Может – жива, может – нет. Я ее не видал… Сказывают: хорошо живет… в Расее…
Затем, когда Залесский стал опять закрывать чемодан, Фролов вдруг сказал:
– А книжечки этой… можно мне почитать?
В уме молодого человека быстро промелькнула общая физиономия труда Льюиса. Он примерил его к умственному уровню бродяги, и ему хотелось отказать. Но затем он сказал:
– Возьмите… Только будет ли понятно?
И ему почему-то стало совестно. Ночью он видел, что бродяга за сальным огарком читал Льюиса. Брови его были сдвинуты… На лице отражалась упрямая и трудная работа мысли…
Залесский не спрашивал, понимает ли он книгу и как именно понимает… Фролов стал в дороге часто заговаривать с ним, но тоже не упоминал о книге… Разговоры эти носили странный характер. Они были как будто бессвязны, но Залесскому казалось, что их направляет какая-то одна постоянная мысль, стоявшая в голове бродяги. Его рассказы порой были так выразительны и красивы, что Залесский думал про себя: «Из него мог бы выработаться замечательный рассказчик…»
Порой у Фролова готовы были сорваться с языка какие-то полупризнания… Что-то вроде внезапной откровенности прорывалось в голосе, но он обрывал их на полумысли и опять только приводил какой-нибудь эпизод.
– Мальчик-то… что у вас на карточке?.. Стало, вам племянник приходится? – спросил он как-то.
– Да, – ответил Залесский.
– Славный парнишка… сытенький… А неизвестно, – прибавил он вдруг, – какая ему линия выйдет…
Залесский молчал и ждал.
– У всякаго человека своя линия… Вон мужик пашет. Ввел коня в борозду, – он идет, и погонять не надо… А небось в первый-то раз неохота лезть в оглоблю. Так-то… У мужика опять своя линия… У нашего брата, бродяги, своя. Вы, барин, про генерала Кукушкина слыхали?
– Нет, не слыхал.
– Бродяжий генерал… По лесу кричит: ку-ку, ку-ку… Крикнет весной, у бродяги сердце горит… Последний раз втроем мы из Акатуя бежали. Одного часовой застрелил, другого поймали, тоже, пожалуй, прикончили: у них, у архангелов тюремных, опять своя линия. А я все-таки к генералу Кукушкину явился в тайгу… Все одно, как к начальству… Здравья желаю, ваше превосходительство…
Фролов замолчал и потом сказал серьезно, как будто удивляясь своим словам:
– Веришь ты, барин. Один раз на поселение вышел. С поселенкой слюбился. Одну весну руками за нее хватался, на другую не выдержал, сбежал… Пришел в тайгу и думаю: ну, генерал Кукушкин! не слуга я тебе! Лучше жизни решусь… А все-таки… остался на своей линии…
В другой раз он опять заговорил о племяннике Залесского и стал расспрашивать, сколько ему лет, когда его отдадут в школу…
И потом вдруг рассказал эпизод из своей жизни.
– В первый раз отец мой из поселенья бежать надумал. В Расею пробраться. Мать-отец там у него остались, внучка у них… Жили хорошо. Пошли. Хомяк еще с нами – вон тот, что с мертвым телом в твоей телеге едет… Идем дорогой. Оголодали. А народ в том месте плохой. Не то что дальше по Сибири: завсегда для бродяги краюха хлеба, молока кринка на окне у амбара ночью стоят… Бери, мол, да ступай себе мимо. В Забайкалье этого нет. Надо, значит, самому промышлять. Ломать амбар, услышут. А тут оконце небольшое. Подсадил меня отец к оконцу: «Ну-ко, говорит, Яш! Пробуй: не пролезет ли голова. Голова пролезет – и весь пролезешь». А мне боязно: в амбаре темно, может еще и чалдон сторожит… И совестно – в первый-то раз… Не воровал еще никогда… Сунул голову: не лезет, мол… Слышу, отец говорит Хомяку: «Эх, брат. Ломать, видно, не миновать!» «Плохо это, – отвечает Хомяк… – Озлится чалдон… И то они по здешним местам варвары». А отец опять: «Так-то оно так… Да, вишь, мочи нет… И мальчонка отощает… Не дойдем»… Повернулось у меня сердце, и стало опять совестно: зачем солгал. «Тятька, говорю, а, тять!.. Голова-то у меня пролезла…» Взяли хлеба каравай да холста на онучи… Пошли дальше…
Фролов посмотрел на Залесского своим вдумчивым взглядом