немного покатали нас на самолете. Правда, по земле…
* * *
Папа никогда меня не наказывал. Но один раз мне здорово попало.
Папа купил новый фотоаппарат и снимал все подряд. Целый день он меня подлавливал и сделал много снимков. Разложив негативы, чтобы просохли, папа пошел работать.
Вечером он собрался печатать, и — о ужас! — вместо негативов лежали чисто вымытые стеклышки. Я хотела помочь, за что папа очень больно меня отшлепал и поставил в угол на полдня.
Потом мама мне рассказала, как ему было жалко не негативов, а меня. Но характер он выдержал, и я больше никогда не совалась в его дела.
* * *
1940 год. Наше последнее лето на Клязьме.
Ночь. Дом спит. Поют соловьи. Так тепло и уютно. Я сквозь сон слышу музыку. Горит настольная лампа, и папа, склонив голову, рисует.
И вот в такую ночь они пришли. 22 июня. В четыре часа утра.
В одно мгновение была сломана жизнь.
Начался обыск. Летело все: рисунки, книги, постели. Они вывалили все из шкафов. Обшарили даже общую кухню.
В Москве оставили нам одну комнату, две другие опечатали. Нюра от нас ушла, и мы с мамой остались совсем одни. Телефон замолчал.
Во дворе детям не разрешали ко мне подходить. В школе шушукались за моей спиной. Учителя меня почти не спрашивали.
Мама ходила в Бутырки, как на работу. Наконец разрешили передачи и деньги (25 рублей). Мама оживилась: «Если принимают, значит, жив».
* * *
В первые дни войны папу отправили в Саратовскую пересыльную тюрьму.
В Саратовской тюрьме он сутки просидел с одним замечательным человеком. Отец часами слушал его рассказы о дальних путешествиях, о замечательных открытиях ученых. Отец всегда вспоминал о нем с благодарностью и восхищением. Это был Николай Иванович Вавилов. Человек, которого знает весь мир.
Из Саратова отцу опять предстоял тяжкий путь на Север, в далекий Соликамск, где он провел долгие восемь лет.
* * *
В день моего шестнадцатилетия в дверь постучали. На пороге стоял незнакомый человек в ватнике: «Мне нужна Ирочка. Я привез ей подарок от папы».
Развернув рулон, мы ахнули.
На фоне Голубого неба и распахнутого окна на столе стоял хрустальный стакан, в котором были белые розы. Они были мокрыми то ли от росы, то ли от слез. Как смог он все это написать там, где мрак, холод и смерть? Как же надо было любить жизнь, чтобы не забыть, что в мире есть красота, цветы, небо!..
* * *
Приближался срок освобождения отца. Мы ждали телеграмму. Я боялась только одного, что я его не узнаю. Представляла его старым, беззубым.
И вот звонок! Телеграмма. Встречайте. Поезд такой-то. Вагон не указал.
Я настолько все это хорошо помню, что постараюсь все рассказать по порядку.
Была почти зима. Очень холодно. Мы приехали задолго до прихода поезда. Платформа, к которой должен подойти поезд, почти пуста. Кое-где стоят такие же, как мы, встречающие. Ждут молча.
Наконец объявляют, что поезд к платформе не подойдет, а остановится где-то на путях. И вот вдалеке показался поезд. Все попрыгали на рельсы и пошли ему навстречу.
Подойдя к паровозу, мама остановилась: «Будем ждать здесь, тогда не пропустим».
И вот навстречу идут люди, большинство в ватниках, ушанках, с деревянными чемоданами. Почти все прошли, а папы нет.
А в самом конце поезда стоял он и, боясь нас не увидеть, пережидал, пока все пройдут.
Мама, схватив меня за руку, пошла навстречу папе. Бежать не было сил. Ноги подкашивались, и мы шли еле-еле.
И вот я чувствую папины руки, слышу его голос. Мы стоим обнявшись. Смеемся и плачем.
Помню первые папины слова: «Катя, ведь я говорил, что Ирка наша похорошеет. Видишь, она превратилась из гадкого утенка в хорошенькую обезьянку».
Мы идем, я забегаю вперед и снова смотрю: нет, такой же, тот же чубчик из-под шапки, та же походка, а главное, улыбка. Папина, ротовская, от уха до уха…
Никита БУЦЕВ
СОЛИКАМСКИЕ ПОМИДОРЫ
… Я не могу вспоминать Константина Павловича без восторга в душе и сердце. Сказать о нем, что это чудесный человек, — слишком мало. Вот пишу я сейчас, а ком в горле так и бегает, так и дрожит… Даже думать больно.
Не обращайте внимания на мой почерк, т. к. у меня не только ноги не работают (я пишу в кресле-каталке), но и руки. Я закрепил три пальца резинкой, вставил туда ручку и пишу.
В конце лета 1947 года мы с Мишей Таничем (мы однодельцы) прибыли (вернее, нас прибыли) в Соликамск на пересылку. Отсюда зеков распределяли по лагерям на лесоповал.
Мы уже знали, что здесь действует «закон — тайга, прокурор — елка». Ясно было, что надо задержаться в комендантском лагере. Мы назвались художниками — все-таки один курс института с архитектурным уклоном!
Когда мы с Мишей Таничем попали в художественную мастерскую, нам на пробу дали задание. Были мы молоды, прошли войну и оттого, видно, смелы и нахальны. Миша взялся писать маслом портрет Молотова, а я копировал с открытки «Березовую рощу». Миша хотя бы видел, как пишут маслом, а я и не видел, как это делается. Не мне судить о качестве нашей работы, но Константин Павлович в мастерской нас оставил.
Накануне тридцатилетия Октября была масса работы. Константин Павлович лежал в больнице, но до этого успел сделать эскиз «Почетной грамоты», которой должны были награждать самых усердных гулаговцев. Не зеков, конечно.
Нам с Мишей предстояло сделать 30 грамот. Все очень по-ротовски просто: красные флаги разных оттенков, в центре цифра «30» и прочие незатейливые атрибуты.
Дали нам рулон бумаги и полную творческую свободу. Срок — неделя!
Мы смело взялись за работу. С техникой отмывки были знакомы. Акварель и кисти есть.
Прошел день — и ни одного флага» хоть чуть похожего на ротовский, у нас не получилось. Три дня бились» и никакого толку. Внутренне уже стали готовиться в тайгу — лес валить.
Ротову кто-то сообщил о нашей беде. И он велел прийти в больницу. Мы пожаловались на плохие кисти и акварель. Константин Павлович разрешил взять его кисти и краски.
Еще два дня мучений — и опять без толку.
Снова пошли к Ротову. Он посмотрел на нас» да так по-доброму говорит: «Это я виноват. Ведь есть такая