полетел. Отслужил своё и демобилизован… И тут тебе не киноплощадка будет под открытым небом. Тут ди-ви-зи-онный клуб!
На широкой каменной лестнице, ведущей в краснокирпичное, выше нашей школы, здание клуба, отец останавливает меня и показывает на большой лист с надписью, освещённый электрической лампочкой.
— Прочитаешь сам название фильма?
— Угу, — произношу в нос. Мне так стыдно будет, если осрамлюсь. Громко выталкиваю изо рта слог за слогом:
— О-на сэ-рэ-жа-ла-сь за Ро-ди-ну… Она сражалась за Родину!
— Ого! Да ты уже прилично читаешь, — отец надвигает мне ушанку на брови.
В зале ещё горит свет. Солдаты, громко стуча сиденьями, рассаживаются по рядам: по отделениям, повзводно и поротно. Старшины и офицеры следят за порядком. Отец не ведёт к первому ряду, а просит какого-то ближайшего к входу солдатика подержать меня во время фильма на коленях, чтобы лучше видно было. А сам выходит из зала.
От схваченного морозцем сукна солдатских шинелей, от широких кожаных ремней плывет по залу дух острой, бодрящей свежести. Я прикасаюсь ладонями к рукавам своего опекуна. У солдатской шинели ворс более жёсткий, чем у офицерской, но мне нравится эта колючесть воинской одежды.
— Головные уборы! — звучит чья-то ворчба или команда. Те, кто ещё не успел снять ушанки, проворно обнажают макушки: у одних — с торчащими вихрами, у других — совсем ещё угласто-беззащитные после недавней стрижки наголо.
Темнота рушится на нас, и тут же её молниеносно прорезает луч, летящий поверх голов откуда-то сзади. На излёте он широко упирается в ослепительное полотно прямоугольного экрана.
Началось! — обмирает во мне сердце, исходящее восторгом и предчувствием опасности: ведь опять будет про войну, как я догадался по названию.
Полотно потрескивает под тяжестью падающей на него пятиконечной кремлёвской звезды. Гремит торжественная музыка. В снопах искр из громадного ковша расплавленный изливается металл. Тяжкие колосья пшеницы покорно ложатся под лопасти косилки… Вода вскипает бурунами у подошвы плотины, изогнувшейся могучей подковой… Учёные в белых халатах переливают какую-то драгоценную жидкость из узкого стаканчика в другой… Дети бегут к зданию школы, шевеля поверх голов кипами цветов… Как же много у нас всего: зерна, раскалённой стали, морей и рек, изобретений, людей, музыки, цветущих садов! И какой радостный голос взволнованно говорит, нет же, почти кричит обо всём этом: о добытых тысячах тонн угля, о несметном урожае, о доблести тружеников науки, о перевыполненных планах, о городах и сёлах, встающих из руин войны…
Я начинаю беспокойно поёрзывать: а где же сама война? или там, откуда исходит дрожащий от напряжения луч, что-нибудь не так сделали?
— Хроника, — спокойно говорит мне солдат. — Сейчас она кончится, и пойдёт кино.
— Ты чё там? — оборачивает голову солдатик, что сидит перед нами. И тут же вредным голосом хихикает: — Чей это? Сынка себе завёл?
— Чей надо!.. Отвали. Дам по шее.
Но тот не унимается, пускает шутку по соседям:
— А Седых-то! Сынка себе завёл.
Мой опекун окунает кулак в шапку, тычет в шею обидчику. Тот хихикает, но уже по-другому:
— Ой-ой… Всё. Не буду.
Прямо как у нас в классе, когда учительница отвернётся.
Но вот и кино, причём сразу, даже без перерыва, а будто луч перескочил из окошка в окошко, с громким щелчком. Я вытягиваю шею, но всё равно не успеваю читать надписи на полотне, их много, большими буквами, и средними, и мелкими. И музыка совсем другая. Что-то в ней тяжёлое, давящее, какая-то боль, надсада. Тоскливое предчувствие сжимает мне сердце, я начинаю ёрзать на коленях у солдата.
— Тебе… вам не тяжело? — спрашиваю у него.
— Нет, что ты, — шепчет он. — Сиди.
— Да я постоять хочу.
Он раздвигает колени, валенки мои прикасаются к полу. Мне теперь видна только часть полотна, верхний его угол. Но и того, что слышно и видно, достаточно, чтобы страх сковал всю мою душу.
Там лязгают гусеницы танка с гитлеровским крестом на боку, марширует враг, плачут и кричат дети; вопли взрослых, немецкие команды, выстрелы, взрывы, рык моторов располосовывают зал. На полотно вступает женщина — вся в чёрном: чёрное платье, чёрный плат на голове. Взгляд у неё гневный, исступлённый. Кажется, она потеряла рассудок от горя. Она мечется, не находя себе места. Я боюсь смотреть на неё, словно и я в чём-то виноват перед ней. Прячу от неё глаза за солдатскими головами.
Но когда не видишь экрана, звуки делаются в два, в три раза громче и ещё страшнее, чем были до того. Звуки совершенно распускаются, самоуправствуют на воле, наглеют, оторвавшись от положенных им изображений. Я снова поднимаю глаза, выискиваю кусок полотна между головами солдат. И опять вижу тот самый, кажется, фашистский танк, голову гитлеровца, торчащую из открытого люка… И вдруг — снова эта женщина в чёрном. Дикой кошкой вспрыгивает она на бронь. В руке у неё топор. Подскакивает к пятнистой башне. Топор сверкает, взмывая высоко в воздух. И обрушивается на немца…
Есть события и вещи, упорно не поддающиеся разумным объяснениям: мне семь лет, ближе к восьми, я не знаю, что такое образ, художественный образ, не могу растолковать, что значит слово «искусство», но пройдёт больше полувека, а я всё также, и с открытыми, и с закрытыми глазами, буду совершенно отчётливо видеть перед собой эту страшную в своей священной ярости чёрную женщину, почти безумную мать, мстящую за своего ребёнка, раздавленного гусеницами танка. Целая гора жизненных впечатлений, вполне подлинных, никем не придуманных, страшных и весёлых, ужмётся у меня за спиной до размеров ничтожной песчинки, а она всё так же будет стоять передо мной в неукротимом своём порыве — выше любого монумента.
Скажут: ну, это сила образа, сила творческого перевоплощения великолепной актрисы, наконец, сила воздействия художественного символа, умноженная на соответствующую моменту музыку… Пусть так, но ведь я лишь недавно узнал имя той актрисы, и мне эта новость ну совершенно ничего не прибавила. И если уж говорить о силе воздействия чего-то страшного, то смотрят же современные дети тьму всяких «ужастиков» и «страшилок», — но вспомнится ли им хоть одна из полчища образин и харей лет через пять, а тем более десять?
Но я не пишу о воздействии кинозрелища на психику ребёнка. Вовсе не пытаюсь исследовать то, что мне не дано разумно объяснить. Потому что просто-напросто не нахожу разумных подходов к этой давней встрече с женщиной в чёрном, которая для чего-то осталась со мной на всю жизнь.
* * *
— Ну, как кино? — бодро спросил отец, когда мы отужинали и он домывал на кухоньке посуду.
— Страшно было, — сознался я, усмехаясь.
— Вон как?..