ни одно званое застолье. Довольная Катя спала, уткнувшись носиком в материну шаль, в обнимку с неутомимо улыбавшейся Хельгой.
Они ехали притихшие, вполне довольные, любуясь спящей степью, ставшей за эти годы родной.
– Вот какое оно, счастье, – задумчиво протянула Антонина.
– Надо озадачить Айбара… Если с нами какая акробатика случится… чтобы Катюху не оставил. Я-то старый уже, да и ты… немолодая. Пора подумать об этом. – Платон смотрел на безмятежно распластавшиеся просторы и ронял слова вбок, будто не Тоне, а укрытым снегом полям.
Жена испугалась и не нашлась, что ответить. Так и повисла фраза на спутанном хвосте колхозной лошади.
Дом встретил их родными запахами и привычными кесешками, из которых чай пился вкуснее. Утром Платон освежил дорожку в снегу и убежал по ней на службу наверстывать пропущенное. Тоня завела тесто и уплыла в воспоминания о поездке, о внезапно открывшемся счастье, которому она, оказалось, давно уже была хозяйкой, и о неудобных словах мужа по дороге домой. Катюша заперлась в чуланчике и принялась обихаживать терпеливую Хельгу. Изморозь на окне в ее отсутствие расхулиганилась, заполонила все сказочные маршруты дед-морозовских саней, требовалось ее приструнить. На верхней полочке крохотной, в четыре книжки шириной, этажерки лежали папины рисунки. Некоторые уже пожелтели, другие вообще пялились жирными пятнами, потому что он чиркал на промасленной бумаге оберток. Катя полезла на стол воевать с заиндевелостями, взгляд упал на картинки. Она вытащила их грудой, несколько штук упало на пол. Девчонка поизучала, потерла скругленный, как у матери, носик и пошла в горницу.
– Мам, а я видела. – Она показывала смятые почеркушки, которые Платон наловчился рисовать то ли в тюрьме, то ли в окопах Первой мировой, затейливые, но бесполезные.
– Что ты видела?
– Это видела. – Катюша доверчиво протянула кипу матери.
– Я тоже видела.
– Я там видела, в гостях у Айбара.
– Правда? Ну папа придет, ему расскажешь. – Антонина спешила проверить тесто, до вечера требовалось еще прибрать горницу и сварить лапшу, сегодня именины Ивана Никитича, с некоторых пор Сенцовы восстановили традицию поминать покойную родню.
Вечером вместе с Платоном ввалились старик Кондрат, охромевший Степан и еще несколько самых первых ссыльных. Аксинья приволокла большую бутыль самогона, Антонина выставила на стол наливку. Раскрасневшаяся, возбужденная гостями Катя не вспомнила спросить у отца про картинки, а потом и вообще про них забыла.
Айбара после женитьбы повысили до контролера – огромная ответственность, такой удостаивались только самые матерые. Он расцвел и даже приосанился. Учебу не забросил – наоборот, еще на дополнительные курсы немецкого языка записался. Жену почти не видел, приходил, когда она спала, уходил, пока она еще не проснулась. Так и получалось, что общались они в основном под одеялом, поэтому беременность не заставила себя ждать. Первые месяцы Агнессу одолевали тошнота, слабость, подгибались ноги и нападала потливость. Ей пришлось отказаться от выступлений, поэтому и репетировать больше не требовалось. Путь на сцену закончился тупиком, вызывавшим досаду и беспочвенный гнев. От избыточного досуга в голову лезли непричесанные мысли. Во-первых, про мужа: вдруг его все-таки приговорят за те убийства. Ведь не бывает в мире просто везения, ни за что. В каждом третьем доме оплакивали без вины осужденных, а тут настоящее преступление оставалось безнаказанным. Увы, жизнь научила настороженно относиться к подаркам. Во-вторых, некстати набежали воспоминания из больничной практики, как мучились роженицы, какими страшненькими появлялись на свет дети. Тогда казалось, что это надо просто пережить, а теперь – что ее ждет смертельное испытание. Инкину ворожбу, что никто не умрет, Ася всерьез не воспринимала: сестра так себя воодушевляла на подвиги, все равно умирали и мамочки, и младенцы. Молодой муж заразился упадническим настроением, тоже частенько хмурился и вздыхал. Одна Инесса беззастенчиво радовалась Асиной беременности: тридцатилетки относились к старородящим, опытная доктор боялась проблем с зачатием, здесь медицина бессильна, а с родами-то уж они разберутся.
Весной тошнота отступила, зато навалились судороги и отеки. Больше всего огорчали непослушные сосиски-пальцы, из которых застойной лимфой выдавило всю музыкальную премудрость. Ася лежала, не тревожа лампу, прозрачные майские сумерки складывались в злую мордаху очередной бессонной ночи. Скрипнула незапертая дверь.
– Ты полежи, я сам… того-самого… поужинаю. – Айбар не стал морочиться, добывая свет, разделся в темноте и спрятался за ширмой. Через минуту оттуда донесся плеск воды в тазу.
– Я боюсь умереть, – неожиданно раздалось с лежанки.
– Что? Умереть? – Он вышел голый и мокрый, как попало обтерся старой простыней, завязал ее на бедрах.
– Да. Мама же умерла в родах, у меня плохая наследственность.
– Чепуха! Зато у меня хорошая. В нашем роду по семнадцать детей… и не умирали.
– Если семнадцатого рожать – это хорошо, привычно. Умирают обычно в первых родах.
– Да ну? Но ведь ты-то… того-самого… не первая, а вторая? – Он улегся рядом и начал ее целовать, гладить, перебирать пальцами волосы, как она любила. – Знаешь, на фронте все боялись, но только до битвы. Когда уже в бой, не страшно, весь страх на привале оставался.
– Но если вдруг… ты же не бросишь нашего ребеночка?
– Ты… замолчи, коркак тушкан![169] Не говори чепухи! У нас трое или четверо детей будет, или пятеро. Ты на сколько согласна?
Она зарылась носом в его прохладную, пахнувшую мылом грудь:
– Тогда скажи, почему ты сам такой… нервный? Я же вижу.
– Я?.. Я про Нурали думаю. Он растет без отца, я должен… как-то… – Его рука испуганно замерла на ее затылке.
Ася потрогала мужнин локоть, требуя продолжать почесывания, она, как кошка, млела от ласки:
– Давай заберем Нурали к себе. Пусть с нами живет. Это будет правильно, – промурлыкала она. Из голоса ушла тревога, шея и плечо обмякли, погружаясь в сон.
– Ты… ты правда? Не против?
– Нет, конечно, он же тоже наша семья. Сразу будет двое детей, останется всего один… или два…
– Ты родишь, и мы заберем Нурали, правда? Будешь сидеть дома с двумя мальчиками? – Он все-таки растормошил ее.
– Он будет старшим братом нашей доче. – Тихий смешок полетел к двери, но передумал и вернулся, уселся на край лежанки, потому что от такой милоты грех убегать.
– Ты самая героическая и самая… – Айбар шептал жене в ухо что-то на родном языке, а руки уже шарили по ее ночнушке, отыскивая край.
– Зачем ждать, пока я рожу? – Она незаметно помогала ему с ночнушкой, то выуживая локоть, то приподнимая отяжелевший таз: переживала, что изрядно послуживший батист не выдержит молодецкого пыла. – Давай прям сейчас заберем. Пусть в городскую школу ходит. Я все равно выступать не могу, баурсакам не место на сцене.
– Правда? Я так… – конец