всякими орудиями (…) заарестованы денамитные для бомбов мастерские…»[765]
Генерал Зубатов считал, что пришло время создать в Петербурге такие же легальные рабочие союзы, как в Москве и в Минске, и распорядился поочередно пригласить их руководителей, начиная с Мани Вильбушевич.
В петербургском кабинете Зубатова все было огромным: письменный стол, кресла, книжные шкафы, люстра, зеркала. Зубатов сидел в новенькой генеральской форме. Он поднялся Мане навстречу, сияя, как золотые звезды на его погонах.
— Ваше превосходительство, примите мои…
— Манечка, помилуйте, к чему эти церемонии! — Зубатов обнял Маню за плечи и усадил в кресло. Потом вынул из шкафа бутылку шампанского, два бокала и наполнил их.
— За генеральские звезды! — улыбнулась Маня.
— Моя звезда — вы. За нашу встречу и за царя!
— За нашу встречу и за рабочих!
С того дня Маня не раз ездила в Петербург, и караульные в Департаменте полиции теперь знали ее в лицо.
«О целях и результатах этих поездок циркулировали до того разноречивые слухи, что мы, не зная ничего достоверного, предпочитаем совершенно о них умолчать»[766], — написал один из бундовцев.
* * *
В то время как Маня старалась подоходчивее объяснять рабочим преимущества зубатовских союзов, Гершуни старался доказать, что бомбы — доходчивее всяких объяснений. Впрочем, прибегал он и к объяснениям, когда в анонимных по цензурным соображениям заметках, печатавшихся в «Революционной России», высказывал свое мнение о ЕНРП:
«Независимая партия в Минске переманивает к себе все больше сторонников, отбивая их и от партии эсеров, (…) что приводит к распылению сил в общей борьбе с царизмом, а главное, уводит революционные массы, и прежде всего молодежь, с единственно правильного пути, каковым, по нашему мнению, был и остается террор (…) отказ от террора есть не что иное, как пассивное соучастие в преступлениях царского режима».
От своих агентов Зубатов знал о Гершуни решительно все: и о его анонимных заметках, и о его планах, и о его связях, но до поры до времени не считал нужным его арестовывать. У Зубатова были свои соображения на этот счет: пока Гершуни остается на свободе, министры, включая Плеве, дрожат от страха за высокими стенами своих особняков и стараются верить, что легальные рабочие союзы могут привести к ослаблению террора. К тому же Гершуни, того не подозревая, помогал Зубатову улаживать и личные дела на пути восхождения по служебной лестнице.
Боевая организация Гершуни убрала уфимского губернатора Богдановича, который в Златоустье приказал стрелять по бастующим горнякам, и было убито много мужчин, женщин и детей.
А Плеве состоял в интимной связи с женой Богдановича. Зубатов об этом знал. По одной из версий, он убил сразу двух зайцев: угодил Плеве, убрав мужа его любовницы, и заработал награду, раскрыв, что убийство Богдановича организовал Гершуни.
Зубатов решил, что пора арестовать Гершуни. Агенты, постоянно сидевшие у него на хвосте, сообщили, что Гершуни следует поездом Уфа-Киев. Хотя предусмотрительный Гершуни сошел за несколько остановок до Киева, его тут же арестовали, заковали в кандалы и увезли в Петербург. Спустя две недели Боевая организация ответила на арест своего командира неудачным покушением на начальника Киевского губернского жандармского управления генерала Новицкого, который, по указанию Зубатова, и арестовал Гершуни.
* * *
На первом допросе Гершуни сказал следователю:
«Я — еврей! Вы, а равно и те, которые достаточно глупы, чтобы вам верить, твердите, что евреи стараются уходить от опасности, что вследствие трусости избегают виселицы. Хорошо! Вам будет дано увидеть пример „еврейской трусости“! Вы говорите, что евреи умеют только бунтовать? Вы увидите, умеют ли они умирать!»[767]
В Петербурге Гершуни судили. На суде он произнес блестящую речь о тяжелом положении евреев в России. А ровно через год после суда военный трибунал приговорил его к смертной казни. Потом смертную казнь заменили пожизненным заключением в Шлиссельбургской крепости, где до Гершуни побывали и другие евреи-революционеры. В том числе известная террористка Софья Гинсбург, связанная с группой Александра Ульянова, старшего брата Ленина.
Гершуни провел в Шлиссельбургской крепости около двух лет и осенью 1905 года был отправлен этапом в Сибирь, в Акатуйскую каторжную тюрьму, откуда совершил беспримерный по отваге побег. Он добрался до Китая, потом до Америки, а оттуда вернулся в Европу. Побег и выступления за границей сделали Гершуни еще более популярным в кругах русских революционеров. Некоторое время он жил в Финляндии, в 1907 году участвовал в Таммерфорском съезде партии эсеров.
Но то, что не успела сделать царская полициям сделала чахотка. Тяжело больного Гершуни перевезли на лечение в Швейцарию. Гершуни скончался в 1908 году в возрасте тридцати семи лет и был похоронен в Париже, рядом с вождем русской политической эмиграции Петром Лавровым[768].
Зная о своей близкой кончине, Гершуни написал небольшую книгу «Из недавнего прошлого». Пожалуй, самое поразительное в ней то, что в последние минуты жизни прославленный революционер вспомнил такую картину из своего раннего детства. Сидит бабушка и рассказывает, как ее друг Нахман посетил святой город Иерушалаим.
«И было тихо, тихо кругом, — шепчет ее старческий голос, а мы с замиранием сердца трепетно слушаем. — Только большие птицы жалобно витают в облаках. Скорбь на земле, и Бог на небе! Стоит Нахман перед святыми стенами. Вот тут сейчас, в двух шагах, Иерусалим — наш святой Иерусалим, детки (…) И зашептал Нахман молитву, и ноги его задрожали, и он опустился на землю, и из груди его вырвался стон (…) И огласил этот стон всю пустыню, и ударился он в святые стены и полетел к небу. Ангелы подхватили его и понесли к Богу. И лежит Нахман ниц, и обнимает землю, и обливает ее своими слезами (…) И шепчет, глядя на святые стены: „Благословен Отец Бог наш! Видел! Видел святыню нашу! Было для чего жить!“ И взял себе Нахман на грудь смоченную его слезами горсть святой земли и пошел. — Бабуся, почему Нахман плакал? — едва дыша, спрашиваем мы. — Там вся слава наша, и вся скорбь наша! Иерусалим!»[769]
12
Один израильский историк написал: «Изучая биографии людей Второй, да и Третьей алии[770], убеждаешься, что большинство их воспитывались в атмосфере (…) старомодной, интуитивной, наивной, даже абстрактной любви к Сиону»[771].
Маня в такой атмосфере не воспитывалась. О Сионе она слышала каждый день, когда отец молился, повернувшись лицом на восток к Иерусалиму, и еще каждый год на праздник Песах. На том и кончались ее познания о Сионе. Но Маня не была бы Маней,