В шатер орешника сквозной
Луна глядит украдкой…
Но он ответил мне: — Пока
Растет трава, течет река
И ветер гонит облака,
Моей ты будешь милой![61]
Что-то невыразимо трогательное было в той неотвратимости, с которой снова и снова всплывали стихи Бернса. Обычный самодеятельный концерт перерастал в вечер памяти великого поэта. Время от времени звучали более современные вещи, но пианист неизменно возвращался к Бернсу, и всегда в зале находился человек, который — пусть неумело, но с душой — подхватывал песню. Было видно, что люди, собравшиеся этим вечером в «Глоб», гордятся своим творческим сообществом (хоть и не говорят об этом вслух). Они все были поклонниками Бернса. И не только потому что Бернс великий поэт. Но еще и потому, что все, что они о нем читали или слышали, доказывало: этот человек такой же, как они сами. Отличный парень, всегда готовый забежать в гости к другу и поделиться последними новостями. Я понимал это, однако знал: даже если бы Бернс и не был таким насквозь родным и понятным, они все равно пели бы его песни! Потому что эти песни нравятся им больше всего. Я уверен: нет в мире другого поэта, который был бы столь же тесно связан с обычной, повседневной жизнью своих соотечественников.
Мне кажется, что даже Ночь Бернса — с обязательным хаггисом, с бесконечными панегириками и проверенными временем песнями — не столь красноречиво свидетельствует о «бессмертной памяти» поэта, как эта рядовая сходка простых рабочих и механиков в старой таверне Дамфриса.
Я вернулся в крохотный бар. Джок был на ногах: одна рука простерта вперед, на лице — серьезное и вдохновенное выражение. Не обращая внимания на смех и оскорбительные комментарии, он декламировал нараспев:
Сильнее красоты твоей
Моя любовь одна.
Она со мной, пока моря
Не высохнут до дна…
Новые взрывы смеха и крики: «Довольно, Джок! Садись!» И еще: «Да ладно тебе, Джок! Даже если моря высохнут до дна, это не помешает тебе читать стихи. Так что можешь не беспокоиться…»
Джок — устремив остановившийся взгляд на невидимую чаровницу — невозмутимо продолжал:
Не высохнут моря, мой друг,
Не рушится гранит,
Не остановится песок,
А он, как жизнь, бежит…
— Джок! Ты слышал, что тебе сказали? Сядь на место!
— Джок! Ты усядешься наконец? Или тебя вышвырнуть отсюда?
— Джок! Тебе пора домой!
Это вышибло Джока из состояния сентиментального экстаза, и он взревел громовым голосом: «Все не так!» Затем вновь вернулся к прежнему прочувственному тону и продолжал декламировать, плавно размахивая рукой:
Будь счастлива, моя любовь,
Прощай и не грусти.
Вернусь к тебе, хоть целый свет
Пришлось бы мне пройти![62]
Закончив стихотворение, он послал воздушный поцелуй в адрес воображаемой возлюбленной и резко уселся в кресло. Затем обернулся в мою сторону и, наставив на меня указательный палец, произнес запальчивым тоном:
— Я читал Робби Бернса для тебя, парень! Теперь можешь уезжать в свою Англию и всем рассказывать, что ты слышал, как настоящий шотландец читает родную поэзию. Ты меня понял? И скажи своим дружкам-англичанам, что во всем мире больше нет таких стихов! Усек?
Его поэтический пыл сменился на внезапную агрессию.
— Ты, может, со мной не согласен?
Я понимал, что возражать не стоит. Несмотря на изначальную симпатию (а мы явно понравились друг другу), этот парень, не задумываясь, двинет мне в челюсть. Поэтому я миролюбиво ответил:
— Конечно, согласен, Джок!
— Ну и отлично! Дай пять, дружище!
Теперь Джок вовсе не выглядел злобным или пьяным. В нем было что-то от бога-олимпийца: он взирал на мир с высот своего добродушия и находил его вполне сносным. Он даже готов был любить такой мир! Джок пребывал в том настроении, в каком мы видим рыцарей, и судей, и университетских профессоров, и — не побоюсь сказать! — даже священников в Ночь Бернса.
В его тоне послышались доверительные нотки.
— Ведь мы все человеческие создания, так? Нет, ты мне скажи: так или не так?
— Конечно, так.
Джок придвинулся к столу и стукнул по нему кулаком.
— Вот и Робби Бер-р-рнс был таким же!
И он огляделся с победным видом. Это был достойный финал! Последнее слово оратора. К этому нечего было прибавить. И в тот миг мне показалось — ибо я никак не отношу себя к сторонникам запрета на алкоголь, — что мой друг Джок изрек неоспоримую истину. И тот факт, что сказал это он — именно Джок с его огромными грубыми ручищами и с красным, обветренным лицом бывшего солдата, Джок в своей дешевой кепке, надвинутой на сияющие, смеющиеся глаза, — показался мне куда важнее и значимее, чем пространные рассуждения Стивенсона, Хенли и Локхарта на ту же самую тему. Мне почудилось, что даже бутылки на полках склонились в знак одобрения, а мебель красного дерева особенно ярко засияла в знак согласия.
— Время, джентльмены! — раздался голос хозяина таверны.
— Как хорошо, что Бер-р-рнса уже нет в живых, — произнес кто-то из присутствующих. — Потому что он не стал бы стоять и спокойно смотреть, как попираются исконные права человека…
— Время, джентльмены!
— Спокойной ночи!
Джок поднялся из-за стола и запел:
Забыть ли старую любовь
И не грустить о ней?
— Пошли, Джок! Самое время отправиться домой!
— Мы должны пожелать счастливого пути нашему гостю! — воскликнул Джок, указывая в мою сторону. Он снова запел, и постепенно все к нему присоединились. В крохотном баре звучала самая замечательная песня на свете:
И вот с тобой сошлись мы вновь.
Твоя рука — в моей.
Я пью за старую любовь,
За дружбу прежних дней!
За дружбу старую — До дна!
За счастье прежних дней!
С тобой мы выпьем, старина,
За счастье прежних дней[63].
— Спокойной ночи! Спокойной ночи всем!
— Спокойной ночи, Сэнди! Спокойной ночи, Бен!
Мы кучкой толпились на улице, когда хозяин таверны вышел на крыльцо и дернул за цепочку, которая гасила фонарь над входной дверью. И тут мы увидели, какая большая луна сияет над Дамфрисом. Ее мягкий, призрачный свет заливал старые площади и узкие переулки, образовывая густые тени под скосами крыш и козырьками крылечек.