Вот потому-то Пятая авеню и автобусные крыши захватывали его все больше и больше. Они означали освобождение от пестроты варварских толпищ Бродвея, от спертой атмосферы синих саржевых костюмов и зарешеченных окон в центре и неопрятного роя людей среднего достатка, наводнявших пансион, где он жил. Пятая авеню обладала несомненной респектабельностью, некогда им презираемой: у людей в автобусах были более сытые лица, рты у них складывались в более приязненные линии. Как и положено любителю символов и идеалисту, независимо от того, кто был его кумиром — распущенный, но обаятельный второкурсник или карлейлизованный Наполеон, — в окружающей обыденности он пытался найти то, за что можно уцепиться и отстаивать, как прежде отстаивали религиозные убеждения, семейные ценности и жизненную философию. Он обладал определенным чувством уместности, которое подсказывало ему, что старое доброе эпикурейство, каким бы романтическим ни было оно в юности на первом курсе колледжа, в городской жизни показалось бы чужеродным и даже неприемлемым. Слишком уж все легко складывалось без покаянных возвращений в колледж на поезде в пять утра вместе с другими юными гуляками, без искупления долгими утренними сидениями на уроках и неделями прозябания. Важно было иметь репутацию, хотя бы и такую, как у этой толпы, а по нью-йоркским меркам кутежи были уделом молодых забияк и тошнотворно богатого еврейства, посему строить из себя представителя богемы он не собирался.
И все-таки сегодня он был доволен жизнью. Наверное, оттого, что автобус, на котором он ехал, сверкал новенькой и блестящей зеленой краской и это леденечное сияние отразилось в его настроении. Он закурил и вполне комфортно добрался до своей остановки. В музее он посещал далеко не все залы. Скульптура всегда оставляла его равнодушным, итальянские Мадонны и голландские аристократы с совершенно неуместными перчатками и книгами на переднем плане навевали скуку. Но порой на старинном полотне, где-нибудь в углу зала, нет-нет да уцепится взгляд за блик на снегу среди простого пейзажа или за яркие цвета и россыпь фигур в батальной сцене, и он погружался в долгое и подробное созерцание с разных точек, снова и снова возвращаясь к одной и той же картине.
В тот вечер, бесцельно слоняясь из одного зала в другой, он вдруг приметил у фламандской жанровой сценки человечка в галошах и в огромных очках на пол-лица, который, помуслив пальцы, листал каталог. Он вздрогнул, как будто что-то припоминая, и несколько раз прошел мимо этого человечка. Внезапно его осенило — это был тот самый Горгулья, некогда ставший орудием в руках неумолимого фатума, коротышка-преподаватель, заваливший его на решающем экзамене.
И как ни странно, поначалу он обрадовался, и ему страшно захотелось заговорить со своим бывшим экзаменатором. Затем нахлынула непонятная робость, но без тени горечи. Он остановился, не сводя с Горгульи пристального взгляда, и тотчас толстенные стекляшки подозрительно сверкнули ему в глаза.
— Простите, сэр, вы меня не помните? — спросил он напористо.
Преподаватель лихорадочно заморгал:
— Н-нет…
Он упомянул университет, моргание стало более обнадеживающим. Он разумно рассудил, что не стоит углубляться в подробные воспоминания. Ну не может же преподаватель помнить всех, кто отражался в этих массивных стеклах, словно в двух зеркалах леди Шалотт,[114]так зачем ворошить не слишком приятное прошлое, и к тому же он просто жаждал общения.
— Да-да, мне определенно знакомо ваше лицо, прошу прощения за некоторую… некоторую холодность, все-таки общественное место как-никак. — Он неприязненно огляделся. — А я, знаете ли, уволился из университета.
— Пошли на повышение? — спросил он и тут же пожалел об этом, потому что коротышка ответил слишком поспешно:
— Я преподаю теперь в старших классах в Бруклине.
Слегка смутившись, юноша попытался сменить тему и отвлечь собеседника картиной, перед которой они стояли, но Горгулья продолжил угрюмо:
— У меня ведь… довольно большое семейство, и как ни жаль мне было покидать университет, но все-таки оклад сыграл решающую роль.
Повисла пауза. Оба вперили взоры в картину и усиленно рассматривали ее. А потом Горгулья спросил:
— Как давно вы окончили?
— О, я так и не закончил. Проучился совсем недолго.
Теперь он уже не сомневался, что Горгулья не имеет ни малейшего понятия, кто он такой. Впрочем, он скорее наслаждался этим и с удовольствием отметил, что собеседник совсем не прочь побыть в его компании.
— Вы собираетесь здесь еще задержаться?
Горгулья сказал, что нет, и они вместе переместились в ресторан в двух кварталах, где побаловали себя чаем с молоком и джемом и беседой о былых деньках в университете. Когда шесть часов вечера выплеснулись толпой и запрудили улицы, они с неподдельным сожалением пожали друг другу руки, и коротышка отчаянно засеменил ножками, догоняя бруклинский трамвай.
Да, они оба разволновались не на шутку. Они вспоминали академическую атмосферу, надежды, витавшие за оплетенными плющом стенами, о мелочах, которые начинаешь ценить, только лишившись их по мановению руки, разделяющей и в то же время роднящей навеки. Горгулья в двух словах рассказал о себе, о своей нынешней работе, о безразличной, душной среде, которая его окружает. Конечно, он мечтал когда-нибудь снова вернуться, но теперь ему приходится кормить детей (тут собеседника позабавила мысль о прожорливых горгулятах), но кто знает, что произойдет в ближайшие несколько лет… Его слова были исполнены надежд, но сквозь них проглядывала неизбежность того, что он так и останется учительствовать в Бруклине, пока последний звонок не призовет его на последний урок. Он и сейчас иногда приезжает в университет — там преподает его младший брат.
Так они беседовали, разделив тост и чувство изгнания. В тот вечер за ужином сморщенная старая дева, сидевшая по левую руку, спросила его, какой, по его мнению, университет станет достойными вратами в большой мир для ее подающего надежды племянника, и он вдруг стал красноречив не на шутку. Он говорил и говорил: о нерушимости братства, о старых традициях и на прощание заметил вскользь, что и сам собирается съездить в университет на будущей неделе. Но потом все лежал без сна и думал, пока стулья и прикроватные столбики в его комнате не проступили серыми призраками в лучах занимающегося рассвета.
III
В вагоне было жарко и душно, там смешались запахи представителей всех пришлых наций и народностей. Слоистый ореол пыли клубился над сиденьями из красного плюша. А в вагоне для курящих, дымном, с затоптанным полом, дышать было вообще невозможно, поэтому пассажир сидел в пальто у полуоткрытого окна и ежился под стекавшими сверху клочьями тумана. За окном проносились огоньки, они расплывались и сливались в мутные пятна, обозначая города и фермерские домики, между которыми туман-демократ стер всякие различия. Всякий раз, когда кондуктор объявлял прибытие на станцию, человек в пальто ощущал некоторый трепет, слыша знакомые названия. Времена и обстоятельства, при которых ему доводилось их слышать, словно в калейдоскопе, прокручивались в памяти, возвращая его снова в тот единственный год. Одна станция, практически перед самым университетом, имела особое значение для него, потому что с нею были связаны всякого рода волнения времен студенчества. Он хорошо помнил, как это было. В сентябре, новоиспеченным первокурсником, он ощутил эту станцию как точку наивысшего напряжения и оцепенения. В ноябре, после проигранного футбольного матча, станция предваряла все самое мрачное, что ожидало его в мрачном колледже. В феврале станция обозначала место, где надлежало проснуться и собрать себя в кучу, а в том июне, проезжая через нее в последний раз, он с замиранием сердца подумал: неужели этот раз действительно последний? Теперь, когда поезд дернулся и завибрировал, притормаживая на минутку, он попытался составить впечатление. Как ни странно, он чувствовал то же, что и в самый первый раз, — нервное напряжение и неуверенность.