— Вы правы. Только поэтому мы идем от победы к победе. Еще мороженого?
— Нет, благодарю.
— Рейхслейтер ориентировал вас на борьбу за Мачека до конца? — спросил Веезенмайер.
— Да.
— Вы решили начать работу с усташами, исходя из той ситуации, которая здесь сложилась сейчас?
— Да, — ответил Малетке. — Это моя инициатива.
— Рискованно. Я опасаюсь за вас. Это могут неверно понять в Берлине.
— В конце концов любая работа лучше бездействия. Но теперь, когда вы будете помогать мне, я конечно же продолжу атаку на Мачека. А ваша задача здесь?
— Общий комплекс. МИД интересует ситуация в целом.
— Их не интересуют усташи? — рассеянно спросил Малетке.
«Клюнул, — снова отметил Веезенмайер. — У него есть свои информаторы, он знал о моих связях с Грацем. Он клюнул на усташей».
— Усташи, конечно, тоже. Если хотите, я сведу вас с их представителями.
— Такой просьбой я не вправе затруднять вас. Это я смогу в крайнем случае организовать и сам.
— Ну, какая ерунда! Я попрошу моего сотрудника Штирлица свести вас с надежными людьми.
Малетке ждал чего угодно, но только не этого. Он понимал, что в Хорватии есть две силы, на которые рейх мог бы опереться: Мачек, согласись он пойти за Берлином, и усташи, если Мачек откажется пойти за Берлином бескомпромиссно и слепо. То, что Веезенмайер настойчиво советовал продолжать работу с Мачеком, было понятно Малетке — тот ставил под удар конкурента. Но то, что Веезенмайер согласен отдать ему и вторую возможную силу, этого Малетке не ожидал и поэтому за кофе, которое подали после мороженого, смотрел на Веезенмайера потеплевшими глазами, только сейчас заметив, какое открытое и благородное лицо у его товарища по совместной борьбе за идеалы национал-социализма.
— Где Штирлиц? — спросил Веезенмайер Фохта, проводив Малетке. — Он мне срочно нужен.
— На встрече. По-моему, вне Загреба.
— Кто разрешил ему покидать Загреб?
— Указание из Берлина.
— От кого?
— От Гейдриха.
— У него есть высокий покровитель, у этого Штирлица, не правда ли, Фохт? Сразу же, как вернется, ко мне! И не один, а с полковником Везичем. Хорошо, если Штирлиц будет у меня к пяти часам, а не к ужину, как мы уговаривались.
…Выжимая максимум мощности из мотора консульского «мерседеса», Штирлиц гнал из Сараево в Загреб, понимая, что на встречу с Везичем он опоздал и что в городе за время его отсутствия могло случиться такое, к чему он не был готов. И надо будет начинать все сызнова, и это новое будет развиваться по законам иного темпа, в иных параметрах; словом, это будет уже совсем другое, и к нему предстоит подстраиваться, а не подгонять его, как девять часов назад в Загребе, под свой ритм и замысел.
Не отрываясь взглядом от крутого серпантина дороги, Штирлиц думал о том, что всякого рода пересеченность взаимосвязанных случайностей влияет на человеческие судьбы, а порой и на судьбы государств таким образом, что нет-нет да и появляется вновь гипотеза о заданной изначальности земного бытия, о существовании некоего фатума, говоря иначе, рока, определяющего все и вся на планете, включая тайну рождения личности и закономерность гибели ее в то или иное мгновение, угодное некоей раз и навсегда составленной программе.
Если принять эту гипотезу безоговорочно, то, видимо, страдания личностей могли быть уменьшены, а то и вовсе сведены к минимуму: вопрос здесь во времени, ибо если воспитатели человечества взяли бы гипотезу за истину и посвятили пару столетий ее канонизации, тогда всякая боль, обида, гнев, ревность, несправедливость, бедность, смерть друга, голод детей принимались бы людьми как необходимость, сопутствующая развитию, противиться которой, а уж тем более бороться с ней — занятие пустое и смехотворное.
История человеческих верований, к счастью, оказалась неподвластной развитию религий, материализованных как в личностях святых, которые несли свой крест, так и в именах отцов церкви, считавших страдание проявлением божественного начала в человеке и посему с легкостью отправлявших на костры и в темницы всех тех, кто мыслил инако, кто хотел считать мир своей собственностью, а знание той счастливой отличительной особенностью, которая позволила человеку приручить коня и добыть огонь.
Наивно утверждать абсолютный примат добра или зла, существующих на земле, считал Штирлиц. Развитие — это постоянная борьба двух этих начал, будь то старое или новое, доброе или злое, умное или глупое: дурак не поумнеет, старик не сделается юношей, а кроткий ангел не превратится в палача.
Видимо, лишь точное определение человеком своего истинного места в этом постоянном противоборстве может — в конечном итоге — объяснить и оправдать смысл его существования.
Если отказаться от заманчивой, успокоительной и расслабляющей гипотезы, позволяющей считать прогресс запрограммированной системой взаимодействия случайностей, и остановиться на том, что развитие — есть форма борьбы противоположностей, тогда поступки человека, направленные на защиту идей, служению которым он себя посвятил, обретают совершенно иной смысл и даже частный проигрыш так или иначе обернется конечным выигрышем, поскольку суммарное значение поступков добра рано или поздно обретет смысл качественного абсолюта в извечном сражении с поступками зла.
Выбирая свой путь, Штирлиц — тогда и не Штирлиц вовсе, и не Исаев, и не Юстас, а Всеволод Владимиров — определил своим главным врагом венценосную дикость и жандармское варварство. Он не закрывал глаза на то негативное, с чем столкнулся, отдав себя делу революции. Он холодел от гнева, когда узнавал, что красногвардейцы спалили библиотеку или вырезали на портянки холсты из рамы (а это был Серов). Но он допрашивал тихих, аккуратно отвечавших прокуроров и шумливых, истеричных, готовых на все финансистов, он вслушивался в их разумные слова о жестокостях, которые чинят сейчас красные, и готов был во многом согласиться с доводами арестованных. Но он вспоминал подобных им, он помнил их слова и деяния пять, восемь, десять, сорок лет тому назад, когда они выводили на улицы погромщиков из союза Михаила Архангела, когда они — или с их открытого согласия, что в общем-то одно и то же — «во имя отца и сына» вкупе со святым духом гноили в равелинах Чернышевского, вешали Перовскую и Кибальчича, ссылали на каторгу Фрунзе, расстреливали лейтенанта Шмидта, убивали Баумана, травили Толстого, держали в камере Горького, глумились над Засулич, лгали народу, уверяя, что в его горестях и тяготах виноваты лишь «социалисты, студенты и жиды», когда они штыками охраняли ценз общественного неравенства, опасаясь потерять хоть самую малость из того, что принадлежало им, когда они спокойно мирились с вопиющими несправедливостями, потому что эти несправедливости не затрагивали их самих и членов их клана. Тогда Всеволод Владимиров находил объяснение яростному гневу мужика и, не собираясь амнистировать жестокость, ощущал вину нынешних его врагов куда как более страшной, а потому и не было в нем изнуряющего постоянного двузначия, когда человек днем служит делу, а ночью подвергает правоту этой своей службы мучительному сомнению.