Я сказал: «Не затрудняйтесь, Гинендл, ведь мы с Ароном хотим пообедать в моей гостинице».
Она посмотрела на меня сурово: «Мы, Шуцлинги, — не какие-то там проходимцы, которые облизывают миски в ночлежках! Арон мой сын, у него есть свой дом, и он может обедать как хозяин дома. Я и там, в Никольсбурге, показала этим австриякам, что такое хозяйка дома. Даже тот доктор, чтобы черти зажгли ад для него, и тот спасовал передо мной и позволил мне вести себя там как хозяйке. А когда я зажгла свечи в честь субботы и он пришел и сделал мне замечание, я стояла спокойно, как в собственном доме, а после того как помолилась за себя и своих близких, подняла глаза к небу и возвысила голос, чтобы этот доктор услышал, и помолилась также за него, чтобы он умер поскорей и не своей смертью, вместе со всеми прочими врагами Сиона. Да, дорогой, в этом мире мы не получаем большого удовольствия, но тот, у кого есть мозги в голове, может добыть себе на стороне немного отрады для души. Если бы ты увидел его в тот момент, ты бы поцеловал себе пальцы от радости. А теперь я пойду и приготовлю тебе еду, достойную сына твоей матери. Я слышала, что ты не ешь мяса? Если бы я подала тебе мяса, уж ты бы его съел, но что делать — во всем городе нет ни кусочка мяса. Скажи, дорогой, если ты не ешь мяса, что же ты делаешь со всеми теми червями, которые водятся в твоих книгах? Я-то думала, что ты их жаришь и ешь, а ты, оказывается, не ешь мяса. Хорошая история, жаль, что у меня нет времени немного посмеяться».
Пока она возилась на кухне, Шмуцлинг рассказал мне, что за история была у них в Никольсбурге: «В начале войны увидело австрийское правительство, что вся Галиция хлынула в Вену, и испугалось, что эти беженцы заполонят столицу, а потому приказало построить в Никольсбурге специальные бараки, окружить их вдоль забора, внутри, колючей проволокой и перевести большинство беженцев туда. Бараки эти состояли из комнатушек шириной и длиной по четыре локтя каждая, и в каждой такой клетушке по четыре кровати — две внизу, слева и справа, и две вверху, слева и справа. И в эти комнаты поселили всех беженцев, как женщин, так и мужчин, как родных, так и чужих друг другу. Еды никогда не было вдоволь, зато вокруг было полным-полно часовых с ружьями, и они стреляли в каждого, кто хотел убежать, и стреляли с удовольствием — ведь власти платили за беженцев подушно, а потому каждый сбежавший наносил этим надзирателям прямой ущерб. Так что когда человеку нужно было выйти по естественным надобностям, он должен был сначала попросить у надзирателя записку. И если надзиратель находился в хорошем настроении, он говорил: „Я тебя знаю, тебе вовсе не по этому делу нужно выйти, а затем, чтоб встретиться там с какой-нибудь бабенкой“. Он это и парням говорил, и девушкам тоже. Эти надзиратели были из учителей, получить такую доходную должность им было трудно, так что когда они наконец ее получали, то из кожи вон лезли, чтобы показать, что они ее заслуживают. А тот врач был туда назначен на случай, если кто заболеет. Парень из хорошей еврейской семьи, но когда случалось, человек заболевал, он на него кричал: „Ты обманщик, ты здоров!“, — а под конец, когда болезни стали шириться и косить всех подряд, и плохих, и хороших, он и сам заболел и умер. Лучше бы он, конечно, умер пораньше, но хорошо и так — меньше сумел добавить злодейств к своему послужному списку».
Еще когда мы с Шуцлингом только вошли к Гинендл, я почувствовал, что она в доме не одна, что у нее сидит какой-то человек, но все это время он не подавал голоса. Однако теперь, когда Гинендл вышла, он вдруг подошел к нам. Судя по лицу, ему было лет шестьдесят, человек среднего роста, с покатыми плечами, голова слегка наклонена набок, борода густая и округлая, и черного в ней больше, чем седого, глаза серые и застенчивые, а зубы крупные, желтые и кривые. В руке он держал перо, а под мышкой были прижаты книги и брошюры.
Он сунул перо за ухо, протянул мне руку для приветствия и сказал: «Как я рад видеть господина, тем более сегодня, в этот особенный для меня день!»
Я ответил на приветствие и недоуменно посмотрел на него.
Он опустил глаза и сказал: «Господин не узнает меня, а ведь мы были хорошо знакомы».
И тут я сразу же признал в нем Лейбче Боденхойза. Того самого Лейбче Боденхойза, мужа продавщицы обуви, с которым я в юности часто разговаривал о стихах и притчах. Мне с ним не было особенно интересно, я бы сказал скорей, что он наводил на меня скуку. Но у него было одно, нет, даже два достоинства, заслуживавших уважения. Одно состояло в том, что он был старше меня на двадцать лет, а молодые обязаны уважать старших, а второе — что он был из другого города, а мне, которому уже надоел тогда Шибуш, каждый, кто приехал из другого места, казался заслуживающим уважения, даже если он не представлял собой ничего особенного. Этот Лейбче был женат на женщине, которая была старше его и на людях относилась к нему уважительно, а наедине всячески ругала и поносила, то и дело приговаривая: «Если б я не была старухой, которую никто уже не хотел, ты б меня никогда не заполучил!» Когда он хотел убежать из дома, она забирала у него башмаки, и он сидел и ныл, пока не приходил ее брат и мирил их. Этот ее брат был состоятельный домовладелец, образованный человек и знаток Торы. У него был большой обувной магазин, и он сделал для сестры с ее мужем филиал этого магазина, втиснув его между шляпной лавкой Зоммера и обувной лавкой Цвирна-отца, так что они с Цвирном перебивали друг у друга покупателей.
С того дня, как я взошел в Страну Израиля, я ничего не слышал о Лейбче и не вспоминал о нем. Приехав теперь в Шибуш, я пару раз слышал, как упоминали его имя, но повидать его мне не привелось, потому что он не выходил из своего дома из-за раны на ноге. Этой раной, говорили, он был обязан своей жене, которая однажды зимой оставила его на целый день без обуви, так что он обморозил ногу. Впрочем, другие говорили, что все было вовсе не так и что он не выходит из дома, потому что пишет книгу, чтобы что-то оставить после себя, ибо сыновей, которые бы вспомнили о нем после смерти, у него нет.
Лейбче Боденхойз приходился Гинендл дальним родственником со стороны жены. Поэтому, когда его жена умерла от какой-то из тех тысячи без одной болезней, что свирепствовали здесь после войны, и Лейбче остался и без жены, и без крова, Гинендл взяла его к себе в дом, дала ему еду и постель, одела его и обула и даже купила ему пузырек чернил и стопку бумаги, чтобы он сидел и писал свою книгу. «Этот бедняга, — сказала она, — никогда в жизни не имел ни капли удовольствия, и дай Бог, чтобы на том свете его вдобавок не наказали за глупость».
С того дня, что Лейбче появился на свет Божий, он никогда не жил в таком довольстве, как в доме Гинендл, потому что она сама купалась в этом довольстве. Его обеспечивали ей сыновья — одни долларами, другие марками, а третьи — франками, потому что ей повезло поднять и вырастить девятерых сыновей — девятерых преуспевающих пекарей, которые и сами ныне живут в достатке, да еще и матери помогают. До войны Шибуш поставлял миру кур и яйца, пшено и разные бобовые, а вот сейчас он кормит мир хлебом. Правда, в самом Шибуше не осталось ни пекарен, ни хлеба, но те пекари, которые вышли из Шибуша, умеют печь такой хлеб, равного которому нет во всем мире.
Вернемся, однако, к Лейбче. Сидит себе этот Лейбче в доме Гинендл и все дни и ночи занимается тем, как бы переписать всю Тору рифмованными стихами. При этом он преследует сразу две цели. Во-первых, поскольку Тора красива сама по себе, он хочет сделать ее еще более красивой. А во-вторых, поскольку рифмы — это красиво, он хочет украсить Тору этой красотой. А кроме того, рифмы хороши для запоминания. Это уже Шиллер почувствовал, говорит Лейбче, недаром он облек свои возвышенные идеи в стихотворную форму.