— Не понимаю, — прошептал я.
— А понимать нечего. Ты его убил. Он покончил с собой.
— Как покончил? — не своим голосом вскричал я.
— Тривиально. Повесился дома… на бельевой веревке. Все. Нам больше не о чем разговаривать. Заботу о его могиле я беру на себя. Прощай.
— Люся! Постой!
В трубке щелкнуло — и послышались заунывные короткие гудки, как будто взвыл щенок, которому отдавили лапу. Это скулил я, тихо и заунывно, по-щенячьи, потому что мне отдавили не лапу, а душу. Я держал во вспотевшей руке подвывающую трубку и тихо скулил в унисон с ней. И чувствовал, как холодеет, деревенеет кожа на затылке, потом на лбу, висках.
— Плакать. Нужно плакать, — повторял я в уме. — Иначе взорвусь. Спасение в слезах.
Трубка легла на рычаг траурно-черного аппарата, пульсирующий вой оборвался, и я тяжело, мешком опустился на смятую постель.
Как ни силился, заплакать не удавалось. Не сумел выжать даже маленькой слезинки. А в голове ныло, гудело. Как в растапливаемой печи. Так бывает при высокой температуре, в гриппозном состоянии.
Я повинен в смерти отца. Я был последней нитью, связывающей его с жизнью. Он гордился мной, высоким положением, какое я занимал. Скрывая от меня, стыдясь этого как проявления слабости, он аккуратно вырезал из газет все статьи, подписанные моим именем, сортировал их по годам, сшивал в тетради и бережно хранил. Я случайно обнаружил их в шкафу, когда после развода переехал на время к нему.
Нет, не я убил его. Мой отъезд был лишь внешним поводом. Последней каплей. Его убила та же чудовищная, неумолимая сила, которая раздавила, разрушила меня и держит в трепете весь мир. Сила, которой честно и самоотверженно служил он всю жизнь, по кирпичику складывая ее стены, а они, как в насмешку, стали его и моей тюрьмой, душегубкой, вконец удушившей и его, и меня, последовавшего по его стопам, и там, в этой тюрьме, я оставил единственное близкое существо, мою дочь, и она вырастет в атмосфере тюрьмы, наглухо огражденная от всего мира, и жизнь ей не сможет предложить никакого иного выбора: или быть заключенным, или охранником. Но и в том и в другом случае ей придется провести свои дни за тюремной стеной, фундамент которой старательно и даже вдохновенно складывал дед, а стены, с меньшим тщанием и уже без веры, отец. То есть я.
Я поймал себя на мысли, что пытаюсь представить, как это все произошло. Я видел моего отца, трясущегося от Паркинсоновой болезни, взбирающегося на табурет. Нет, не на табурет. На табурете он бы не устоял, свалился.. Он воспользовался стулом, чтоб можно было держаться за спинку. Какой он выбрал крюк? Тот, что в спальне и держит на цепи люстру? Или в кухне, с маленькой лампой, которая не помешает зацепить на тот же крюк бельевую веревку с вывязанной на конце петлей? Как он трясущимися руками смог сделать петлю? Ведь последние несколько лет он не мог даже зашнуровывать ботинки. Обувать его поднималась к нам дворничиха-татарка Фатима. Она же и убирала в квартире и готовила ему на несколько дней вперед. Я ей платил за эти услуги, не торгуясь, и она вполне добросовестно исполняла роль няньки возле моего отца в часы, которые урывала от своих дворницких обязанностей.
Вернее всего, нашла его висящим Фатима. Я представил, как она, отперев своим ключом квартиру, с удивлением обнаружила сначала опрокинутый посреди комнаты стул, потом узрела ноги висящего отца и затем уж всего его. Со свешенной набок головой и распухшим, вывалившимся изо рта синим языком.
Я тупо смотрел в темное окно, и с площади на меня уставился черными дырками вместо глаз бронзовый, позеленевший от времени всадник. Впереди была полная жуткого одиночества ночь. И я понял, что не выдержу один, натворю Бог весть что, если не поделюсь своим горем с кем-нибудь живым, теплокровным, а не с этим безглазым медным австрийцем на толстом медном коне.
В моей записной книжке, которую я стал поспешно листать, были лишь московские телефоны моих прежних друзей и знакомых, замолчавшие еще задолго до моего отъезда. Были еще и ленинградские, киевские телефоны. Мертвые, вычеркнутые из жизни, но еще оставшиеся на бумаге.
И вдруг мои глаза обожгло. Венские телефоны. Телефоны Шалико Гогуа. Нашего корреспондента в Вене. Шалико — единственный в этом городе знал моего отца и несколько последних лет регулярно снабжал его заграничным дефицитным лекарством «эльдопа», которого нельзя было достать в СССР, а оно было единственным средством, заметно смягчавшим страдания пораженного Паркинсоновой болезнью старика.
— Ладно, пусть он со мной не захочет говорить, — решил я, — но хоть выслушает печальную весть о кончине человека, к которому он не был безразличен. Лишь бы не швырнул трубку, услышав мой голос.
Он снял трубку и по-немецки, с грузинским акцентом, спросил, кто это, и какое-то время слушал, как кто-то тяжело дышит на другом конце.
— Шалико, — выдавил я наконец. — Умоляю, не бросай трубку. Удели мне одну минуту.
— Говори, — помедлив, глухо ответил он. — Но заранее предупреждаю: особого удовольствия я от этого разговора не испытываю. Нам не о чем говорить. Мы — враги. Понимаешь? Смертельные враги. Именно потому, что раньше дружили.
— Вот именно потому я тебе и позвонил, Шалико. У меня беда. Страшная беда. И в этом чужом городе нет ни одного живого существа, кому я бы мог выплакать свое горе. Мне так плохо, Шалико, один шаг до самоубийства.
— Постой, постой, — как я и предполагал, смягчился Шалико и встревоженно спросил: — Что случилось? Отец?
— Да. Повесился.
И тут меня затрясло, и я зарыдал в трубку громко, со стоном, со всхлипываниями, как рыдают женщины на похоронах.
— Дорогой! — заорал в трубку Шалико. — Диктуй адрес! Я еду!
Он ввалился в тесную комнату пансиона, огромный и тяжелый, сразу заполнив собой все, по-медвежьи сжал меня в объятиях и, с места в карьер, не заплакал, а взвыл во все горло.
Мы, рыдая, сидели на кровати, не разжимая объятий, и наши тела сотрясались от плача.
Господи, какое горькое наслаждение, какое ни с чем не сравнимое терпкое счастье в беде и одиночестве вдруг почувствовать рядом плечо близкого человека!
Ни слова не произнесли мы в эту ночь. Словно сговорились не трогать ран. Лишь плакали. Двое здоровых мужчин. Плакали, как маленькие дети, потерявшие родителей.
Под утро я задремал на его мягком плече и сквозь дрему слышал, как он снял с моих ног ботинки и, склонившись надо мной, поцеловал дрожащими губами в лоб и в оба закрытых глаза. Как покойника.
Затем тихо, на цыпочках вышел. Прикрыв за собой дверь.
С тех пор я его не видал.
ОНА
Сегодня утром я чуть было не рассталась с моей «Тойотой». По объявлению в газете явился наконец приличный покупатель. Несколько предыдущих звонили мне и, не посмотрев машины, по телефону срезали цену вдвое. И таким тоном, будто делали мне одолжение. Я их послала подальше.