которых Гоголь, ему казалось, куда как прекраснее бы писал, проходя беспрепятственно по проверенной графе “реализма”. Белинский кастрировал Гоголя, чтобы сделать из него нечто удобочитаемое и пригодное для народа.
Что непосредственность творчества нередко изменяет Гоголю или что Гоголь нередко изменяет непосредственности творчества, это ясно доказывается его повестями (еще в “Вечерах на хуторе”), “Вечером накануне Ивана Купала” и “Страшной местью”, из которых ложное понятие о народности в искусстве сделало какие-то уродливые произведения, за исключением нескольких превосходных частностей, касающихся до проникнутого юмором изображения действительности. Но особенно это ясно из вполне неудачной повести “Портрет”…
“Портрету”, центральной повести Гоголя, которая и так уже подвергалась мучительной писательской правке с целью выяснить наконец, в чем корень зла и соблазна, – Белинский предлагает собственную редакцию, разделяя Гоголя с Гоголем, портрет с “Портретом”. Главное ему было освободить реализм от фантастики, искусство от чуда:
Да помилуйте, такие детские фантасмагории могли пленять и ужасать людей только в невежественные средние века, а для нас они не занимательны и не страшны, просто – смешны и скучны…[35]
Нет, такое исполнение повести не сделало бы особенной чести самому незначительному дарованию. А мысль повести была бы прекрасна, если б поэт понял ее в современном духе: в Чарткове он хотел изобразить даровитого художника, погубившего свой талант, а следовательно и самого себя, жадностию к деньгам и обаянием мелкой известности. И выполнение этой мысли должно было быть просто, без фантастических затей, на почве ежедневной действительности: тогда Гоголь, с своим талантом, создал бы нечто великое (“Отечественные записки”, 1842, № 11).
С тех пор сто лет потели, чтобы сделать из Гоголя Чехова, из “Портрета” что-то вроде “Ионыча”… Но Гоголь не мог “просто, без фантастических затей”, без чорта, изобразить Чарткова. Там, во тьме, в бурлении фантасмагорий, скрывалась его реальность, давшая добрые всходы в том числе и “на почве ежедневной действительности” (но не так, как зудел Белинский) – в форме анекдота, уловившего то же кипение производительных магических сил, завихрения сверхъестественного на поверхности материи. Корка пошлости тем и отрадна Гоголю (а не только страшна и губительна), что сквозь ее толщу пробиваются снизу чудодейственные смерчи и гейзеры, образующие наверху – анекдот, завиток, гоголек, как свидетельства прекрасных превратностей. Метафизические и волшебные корни анекдотов Гоголя прослеживаются даже в “Шпоньке” (сон о вездесущей жене Ивана Федоровича), в “Коляске” (Чертокруцкий, которому чорт закрутил голову), не говоря уже о “Ревизоре” и о “Носе”. Внешне ординарные, “ежедневные” портреты и натюрморты позднего Гоголя – продолжение чудовищ “Вия” и “Портрета”. В сфере затрапезных вещей, воскресших с “Мертвыми душами”, прыгающих в глаза, Гоголь занимается тем же древним телекинезом, что и его Пузатый Пацюк, уписывающий вареники в “Ночи перед Рождеством”:
Только что он успел это подумать, Пацюк разинул рот; поглядел на вареники и еще сильнее разинул рот. В это время вареник выплеснул из миски, шлепнулся в сметану, перевернулся на другую сторону, подскочил вверх и как раз попал ему в рот. Пацюк съел и снова разинул рот, и вареник таким же порядком отправился снова…
Гоголь един и целостен в своих магических устремлениях. Разделение на “фантаста” и “реалиста”, на “художника” и “проповедника”, на “поэта” и “деятеля” снимается в нем более общей и более глубокой наклонностью к колдовству как к первооснове и первопричине искусства. Поэтому и в человеческой личности Гоголя, в его странной психофизической организации так много от “колдуна”. Здесь коренятся, сюда восходят гоголевские страхи и фобии, болезни и мании (мания величия и мания преследования, мания сверхъестественной, гипнотической власти над людьми и мания собственной неизбывной вины и греховности). Сюда же можно отнести его способность воображаемое переживать больнее действительного – до обмороков, до потрясения всего организма; его необузданную – до сладострастия – чувственность (при воздержанном образе жизни); его черную меланхолию, то прикрытую смехом, то скрывавшую тайную и глубокую веселость[36].
Не нужно думать, что “колдовское” в Гоголе непременно заключало в себе что-то злое и темное, мрачное и тяжелое. К нему применима программа, принятая в одной монгольской сказке: “Старшие братья были люди серьезные, колдун же любил пожить и повеселиться…” Но “веселье” у Гоголя уже в детстве нередко принимало странный характер “чары”, “наваждения”, которые он любил напускать на людей своим лицом и словом, мороча им голову, иногда сумасшествуя, беснуясь ради пущего “чуда”. Когда позднее, в “Арабесках”, Гоголь писал о предводителе гуннов Аттиле, он безусловно не мог не помнить о себе самом:
Это был маленький человечек, почти карло, с огромною головою, с небольшими калмыцкими глазами, но так быстрыми, что ни один из подданных его не мог выносить их без невольного трепета. Одним этим взглядом он двигал всеми своими племенами…
Облик “колдуна” в Гоголе воссоздается и его личными признаниями на тему своего здоровья и самочувствия, по поводу особого, не такого, как у людей, устройства души и тела. Даже такая, казалось бы, несущественная подробность гоголевской физиологии, на которую он часто ссылался, уверяя, что, в отличие от всех, желудок у него перевернут, находит свою аналогию в обряде тайного посвящения в знахари и шаманы, который, как известно, сопровождался рассечением и выворачиванием всех внутренностей и членов новообращенного колдуна, временным помрачением и необходимой прижизненной смертью. Подобную процедуру шаманского “пересоздания” в облагороженной форме воспроизвел Пушкин в своем “Пророке”…
Бесспорно, Гоголь что-то знал, чего мы не знаем, о себе и о мире – в плане магических таинств. Сознание реальности этой сферы вступает у него в действие там, где прочие авторы, как правило, пробавлялись народной традицией, игрою фантазии или домыслом. У Гоголя какой-то собственный, личный подход и опыт в обращении к суевериям и преданиям старины, о которых тогда много рассуждали, писали, о которых и до Гоголя прекрасно рассказывали те же Пушкин, Жуковский – как о чем-то стороннем, далеком, хотя и занятном, достойном стать сюжетом поэзии. Светлый Жуковский, к примеру сказать, много и увлекательно писал о чертях, о мертвецах, и всё это легко сходило ему с рук; это соответствовало общей его романтической настроенности, мистическому состоянию духа, не затрагивая персонально, не затягивая в объятия, в опасные связи. В конце концов, то было больше данью форме, литературе…
На те же сюжеты Гоголь откликнулся кровно; народную демонологию он реализовал в своей биографии кающегося колдуна и бедного бесноватого; он осознал ее актуальность, касавшуюся и текущей действительности, и лично его, Гоголя. Не слишком погружаясь в фольклорный материал, который он использовал главным образом понаслышке, Гоголь пошел во многом дальше и глубже фольклора в испытании реальности этих древних поверий. Стоит сопоставить гоголевский “Вий” с народными сказками на эту же тему, чтобы убедиться,