Лесана повернулась к родителям. Те стояли чуть в стороне — бледные, с красными от слез глазами. Русай выглядел маленьким и нелепым в слишком просторном тулупчике, в который его обрядила мать.
Млада все утро кружилась вокруг сына, мазала нос и щеки гусиным жиром, наставляя не обморозить лицо, не застудить ноги. Уговаривала Лесану устраивать братца на ночлег в тепле, будто старшая дочь могла бросить его голышом на снег… И звенели в голосе матери слезы. Слезы и обида.
Эти слезы, эта тоска никак не вязались с нынешним утром, которое выдалось ярким и студеным. Сугробы сверкали, переливались, а ворота и венцы изб мерцали от инея.
Мать не выдержала и расплакалась.
Следом за ней принялась хлюпать носом Елька, а там и Русай взялся сопеть, морщить нос и пытаться справиться с кривящимися губами. Даже брови у него и те жалобно надломились. Видно было — еле сдерживается.
— Обнимай всех, да лезь в сани, — потрепала Лесана братишку по голове.
Мальчонок в ответ жалобно всхлипнул. Отъезд в Цитадель вышел вовсе не таким, как он ожидал. Отчего-то захотелось на родную лавку, под бок к матери, даже противная Стешка, думающая только о женихе да сватах, не казалась больше такой вредной, даже Елька — молчунья и ябеда — была родной и самой лучшей. Что уж про батю говорить! Ну и пускай подзатыльников навешает, ну и ладно…
— Не бойся, — Лесана приобняла брата за плечи. — Я же с тобой, да и в гости будем ездить. Зато кто ж еще похвастается, будто с волколаком в одних санях катался?
Братец шмыгнул носом, поглядев на тушу оборотня, смиренно распростершегося в розвальнях.
Обнимались и целовались недолго. Руська слегка воспрянул духом, потому что друзья-погодки глядели на него с восторгом и завистью. Поэтому, когда Тамир усадил мальчика в сани, вид тот принял важный, исполненный достоинства.
Млада бросила сыну овчинную шкуру — укутаться, да поставила в ноги горшок с углями, чтобы было потеплее. Русай опасливо отсел от оборотня и обернулся в последний раз к родным.
Детскими умом он все равно не понимал, чему так убивается мать. Ему просто было горько от ее горя и в носу щипало от ее слез. А в остальном — где уж постигнуть ребенку родительскую тоску, когда отрывают от себя, отдают безропотно самое ценное, самое дорогое — дитя, на которое прав имеют больше, чем все креффы и все обережники вместе взятые?
— Доченька, он что же, так и поедет — со страхолюдиной этой? — с дрожью в голосе спросил отец.
— Он не тронет. Ему не по силам колдовство разорвать, а Русаю теплее так, — Лесана постаралась успокоить родителей, но понимала — нынче они ее не слышат.
Любовь слепа, глуха и молчалива, а от боли еще и глупеет.
Но в душе все равно, словно колючий еж, шевельнулись воспоминания. Те же слезы материнские, лишь седины и морщин у Млады прибавилось. Та же угрюмая сосредоточенность отца. Те же ревущие Елька со Стешкой, только старше. А вместо Клесха, она — Лесана — забирает снова из рода дитя. Меньшое. Самое любимое.
Тамир, будто почувствовал смятение и тоску спутницы, забрался в розвальни, пнул Люта, чтобы подвинулся, и уселся на передок.
Последней на соломе прилегла Лесана, обняла братца, привалилась спиной к теплому волчьему боку и помахала родне. Снова заплакала мать. Снова лицо отца почернело от тоски, сделавшись неподвижным, будто камень. Снова всхлипывали сестры. А сельчане смотрели с жалостью и завистью разом.
И только Зюля с Ярко нетерпеливо гарцевали. Их не пугал запах зверя, их манила дорога — белая и бескрайняя.
Сани тронулись, снег заскрипел под полозьями. Все. Домой.
И на душе стало не так пасмурно.
***
Дарина которую уже ночь не спала. Проваливалась в смутное забытье, снова выныривала — в поту и испарине. Сердце колотилось бешено, в горле было сухо, воздуха не хватало. Она садилась на лавке, пыталась раздышаться, клала руку на округлившийся живот, в котором уже чувствовала дитя, и слепо смотрела в темноту. Тоска обвивала сердце, словно змея, стискивала, не отпускала.
Как там в Вестимцах? Как Эльха, Клена как? Поди, все глаза выплакали, узнав, что сгинули Лущаны. Уж только бы все было хорошо, только бы увидеть их, обнять… Хранители светлые!
А Клесх? Как он — неведомо где? Лишь бы жив. Лишь бы не сгинул…
Она запретила себе плакать. Нельзя. Дитя под сердцем не виновато в скорбях, ни к чему ему материнские слезы и горе. И она ходила по темному покою, баюкая живот, поглаживая, и тем лишь успокаивалась — не совсем одна…
Но нынче сделалось вдруг совсем худо. Приснилось, что бежит по темному лесу, с сорокой на плече, а белокрылая вестница отчего-то злобно клюет ее плоть. По ребрам стекает горячая кровь, пахнет зверем и страхом, луна мелькает среди черных стволов, и сердце надсаживается от яростного бега. А потом она упала, и встать уже не смогла.
Проснулась с криком. Вскочила. Во рту было солоно — прикусила щеку. Дитя беспокойно ворочалось в чреве. И мать расплакалась от смутного страшного предчувствия, от боли и тоски.
Достала из сундука черную рубаху мужа, прижала к лицу, вдыхая запах. Чистая ткань пахла Цитаделью и лишь слабо-слабо Клесхом. А, может, вовсе казалось. Дарина глубоко и трудно дышала, пытаясь успокоиться. Затем затеплила светец, потому что в темноте было страшно, и вернулась на лавку. Села, подобрав под себя ноги, устремила бездумный взгляд в пламя лучинки.
Огонек подрагивал, за окном выл ветер. Впервые Дарина подумала о том, как жил здесь Клесх. В холоде и камне. Один. И больно-больно зашлось сердце от любви и жалости.
Утро долго не наступало. Казалось, ночь повисла на века. Одна лучинка сменяла другую, а ветер все выл, и за окном стояла тьма. Но мало-помалу небо начало светлеть, серые сумерки вползли в комнату. Дарина оделась. На поварню она побрела, чувствуя себя больной и разбитой. Но лучше уж отвлечься работой — перебирать крупу для каши, чистить лук, только не сидеть вот так