не было как будто никогда ни полковника Лещенко, ни конного полка... Только навоз на истоптанной дороге...
И я один прошел весь путь к Киеву и вошел в него, когда совсем рассвело. Меня встретил странный патруль, в каких-то шапках с наушниками.
Меня остановили, спросили документы.
Я сказал:
— Я лекарь Яшвин. Бегу от петлюровцев. Где они?
Мне сказали:
— Ночью ушли. В Киеве ревком.
И вижу, один из патрульных всматривается мне в глаза, потом как-то жалостливо махнул рукой и говорит:
— Идите, доктор, домой.
И я пошел.
* * *
После молчания я спросил у Яшвина:
— Он умер? Убили вы его или только ранили?
Яшвин ответил, улыбаясь своей странненькой улыбкой:
— О, будьте покойны. Я убил. Поверьте моему хирургическому опыту.
Журнал «Медицинский работник». 8 и 12 декабря 1926 г.
Привычка
Обстрелянный английскими крейсерами, Нанкин пылал, как смоляной факел. Армия Чжан-Чжун-Чана отступала перед напиравшими кантонцами.
Два рослых китайских офицера, шедшие в стороне от бегущих солдат, до сих пор угрюмо молчавшие, вдруг заговорили.
— Как по нотам, — сказал один из них, помоложе, на чистом русском языке. — Как по нотам, ваше сиятельство!
— Что говорите, барон?
— Говорю, история повторяется. Опять нас бьют. Который раз?
— Ежели по китайскому счету, так выгоняли нас из Гуандана, Гауанси, Квейчоу, Хунана, Хубея, Цзянси, Фунцзяна, Шанхая...
— Не то. Я беру шире. В мировом масштабе! — сказал барон фон Шпеке, истинно русский патриот и «славянофил своей родины», хотя бы она была в Китае. — Начиная с Киева.
Князь молча провел правой рукой по усам. Это когда-то считалось «шиком» в гвардейских полках. Полки исчезли. Вместо заложенных карет остались заложенные бриллианты в столицах Европы, но привычка гладить усы «по-царски» осталась.
— Помню, как мы бежали из Одессы! — сказал князь. — Точно так же очищал нам дорогу на юг английский дредноут «Карадок». Точно так же гремели раскаты выстрелов.
— Предатели эти англичане, — тихо сказал другой, — не могли Одессу разрушить, как Нанкин?
— Ну, знаете, привычки не было! Опыт — великое дело: сколько времени прошло, сколько крови пролилось, барон? Научились!
— А эвакуацию из Севастополя помните? Замечательная эвакуация была. Порядок. Ни одного жителя не брали с собой без выкупа! А девчонки?!
Князь покраснел от воспоминаний.
Офицеров нагнал «Ролс-Ройс». Английский «собственный корреспондент» перегнулся через крыло автомобиля и что-то спросил по-китайски. Офицеры молчали. Он спросил по-английски. Молчание.
— Русские мы, русские! — закричал князь. — Добровольческий отряд. 3000 человек, сэр, за идею сражаемся. Китай завоюем, пойдем на Сибирь... Колчак... Врангель! Понимаете?
«Собственный корреспондент» кивнул рыжей головой, хотя понял он только одно слово: Врангель.
«Как в Одессе! — подумал он, вспоминая поспешное отступление врангелевцев перед красными. — Как в Севастополе... Ну, и народ! Хлопот с ними не оберешься».
— Хороши гуси! — сказал барон, сплевывая вдогонку отъезжающему «Ролс-Ройсу». — Любят чужими руками жар загребать.
— Просвещенные мореплаватели... Сволочь! — мрачно и задумчиво соглашался барон.
И они стали догонять свой уверенно отступавший отряд.
Ол. Райт
«Бузотер». 1927. № 15.
Морфий[15]
I
Давно уже отмечено умными людьми, что счастье — как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы, — как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!
Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!
Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за 18 верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.
Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!
И, вот я увидел их вновь наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели — вывеска с сапогами, золотой крендель, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 30 копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое.
До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.
Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний!
На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.
О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня). Фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.
Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.
Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье...
Сиделки бегали, носились...
Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции. Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? — Пожалуйста, вон — низенький корпус, вон — крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это