времени? День? Два? Три? Библейский волосок, на котором подвешена жизнь, моя жизнь, не в руке Всевышнего — в моей руке. И я сам оборву его. Может быть, сегодня. Впрочем, сегодня вряд ли. Нет, мне не нужно собираться с духом, я все для себя уже решил и все приготовил — необходимо было уладить кое-какие дела. Уйти чисто, «без хвостов».
Я подошел к окну, уперся гудящим лбом в твердое стекло. Все то же самое перед глазами — темная вымершая улица с редкими, случайными снопиками света заблудившихся в ночи машин, едва угадываемая стена дома напротив. И в ней, где-то на уровне седьмого-восьмого этажа — резкий желтый прямоугольник непогашенного окна. Один во всем здании.
Я вспомнил, что и вчера это окно горело. И, кажется, позавчера тоже. Кто там не спит по ночам? Жаждущий творческой тишины писатель? Фанат-изобретатель? Мученик жестокой бессонницы? Какой-нибудь, вроде меня, несчастный?
А потом был день, неинтересный и ненужный. Унылый поликлинический прием, расплывчатые пятна лиц больных, сотрудников, грошовые, пустотелые разговоры, события. Конечно же, все наши знали о моей беде, сопереживали, сочувствовали. Относились ко мне, как к тяжело заболевшему ребенку. Слезливые взгляды, соболезнующие вздохи — медицинские сестры, нянечки. Мне от всего этого становилось еще невыносимей, еще тошней. После работы я спешил домой. Квартира сделалась для меня каторгой, но я предпочитал одиночество в ней обществу людей. Они, снующие по кабинетам, коридорам, по улицам, живые, хлопотливые, погруженные в свои ничтожные, фанерные заботы, раздражали меня. Даже дети, особенно Светкины ровесники. Не лежавшие, как она, в реанимации, не ломавшие ребра и ноги, не пережившие тяжеленное сотрясение мозга. Я стал злым. Злым и несправедливым. И оттого, что понимал это, злился и раздражался еще больше.
Весьма сомнительное утешение — что человек, которого я сильней всего ненавидел, был я сам. Но зато этому человеку, единственному из всех, я мог отомстить. Наказать его. И мысль, что я это непременно сделаю, сделаю очень-очень скоро — единственная отрада. С горькой водочной сладостью предавался я мечтам, как разом оборву к чертям собачьим все и навсегда. И не будет больше ничего — ни яви, ни сна, ни настоящего, ни прошлого, вообще ничего не будет. Я приходил домой, включал телевизор и тупо, не пытаясь вникать в происходящее на экране, смотрел все подряд. Курил одну сигарету за другой, накачивался кофе, обреченно ждал, когда сморит меня коварный сон, и так же обреченно боялся заснуть…
Поспал я недолго. И не сумел бы сказать, разбудил меня все тот же, из ночи в ночь повторявшийся кошмар, или привиделось что-то иное — мгновенно забылось. Но, то или другое, довело меня до полного изнеможения. Я обрел себя космически вдавленным в кресло, с прилипшими ко лбу волосами, задыхающимся. Так сильно я, кажется, не пугался никогда, сколько помнил себя. Это уже была не мистика — окончательно сдвинулось что-то во мне, сломалось. Сплошная ледяная корка страха медленно, пятнисто сползала с меня. Половина третьего… Зажигалка барахлила, прикурить удалось не сразу. Я тяжело, по-стариковски отделился от кресла, привычно поплелся к окну. Дом напротив глядел на меня одиноким желтым прямоугольным глазом. Снова, значит, не спит этот ночной страдалец. Или счастливчик? Почему я решил, что он — собрат мой по несчастью? И почему, кстати, — он, не она? Или даже не они. Как это там у Цветаевой:
Вот опять окно,
Где опять не спят,
Может пьют вино,
Может, так сидят,
Или просто рук
Не разнимут двое,
В каждом доме, друг,
Есть окно такое…
Не в каждом. В большом, нашпигованном людьми доме напротив — лишь одно. И сегодня, и вчера.
Или просто рук
Не разнимут двое…
Чего бы ни отдал я сейчас, чтобы подержать Катю за руку. Не целовать даже, не обнимать — просто за руку подержать. У нее были очень красивые руки — белые, гладкие, с прозрачными, почти неразличимыми ногтями. Светка уже выросла, в школу пошла, а мы с женой, как юные влюбленные, все ходили, держась за руки. И в кино так сидели. Мне нравилось ощущать в своей ладони ее ладонь, нежную, теплую. И как забыть белизну ее рук — тех, других, восковых, — сложенных на груди? У меня есть только одно средство забыть — утратить навсегда способность помнить. И я это сделаю.
Катю я любил. Теперь я точно знаю, что такое любовь. Это когда все остальное, абсолютно все — не имеет значения. Когда без этого человека жизнь не нужна, в прямом, не переносном смысле слова. Когда понимаешь, что черную, сквозящую мертвенным холодом дыру расставания навсегда — не заткнуть, не заполнить никогда и ничем. Никогда и ничем. Можно в бессильной ярости расколотить башку о стенку. Но лучше и надежней уйти из жизни наверняка, предусмотрев любую случайность возврата. Катю я любил. И убил ее. Не сволочной «КамАЗ», не роковой случай — Катю убил я. И я один знаю это точно и безнадежно. Я не должен был идти на тот идиотский, слепой обгон на скользком, масляно лоснящемся после дождя шоссе. Они мне доверили свои жизни. Я отвечал за их жизни. Я убил жену и искалечил дочь. Мне фантастически не повезло, я остался жить. Отделался пустяковыми ушибами. Коварная, изуверская подлость судьбы…
Я глядел в одинокое непогашенное окно напротив, думал о Кате. Я думал о ней всегда, даже когда думал о другом — постоянно возбужденный, негаснущий очаг где-то в глубине мозга. Лицо ее не пострадало, она лежала в гробу удивительно красивая, красивая какой-то особой, неземной красотой. Верхняя губа у нее была чуть коротковата, приоткрывала ровную белую полоску зубов. И это ей очень шло, придавало скуластому Катиному лицу мальчишески озорное, лукавое выражение. У мертвой Кати — анатомию этого процесса мне трудно объяснить — губы плотно сомкнулись, сделав лицо строгим и печальным. Оно преследовало меня. И мучительно вспоминалось все время таким, а не прежним, улыбчивым… Это я убил ее.
Почему я хочу умереть, не страдая? Почему трусливо выбрал легкую смерть?
Я глядел в непогашенное окно — и вдруг почувствовал, что никто там, за ним, не держится за руки. Там, за ним, одиночество, скорбь, и страх. Страх остаться одному в темноте, лишиться единственного утешителя — света. Я почувствовал это так проникновенно и остро, будто связала меня с горемыкой из дома напротив какая-то прочная зримая нить. Мне стало жаль его.