– Это было чудесно, – Савва Иванович промокнул глаза. – Вы и вправду гениальны.
Да. И нет.
И все равно, потому как стоило отложить инструмент, и мир замирал. И Олег замирал в этом мире, становясь безразличным ко всему, что происходит вовне. Пожалуй, в этом безразличии он был в какой-то мере счастлив.
Но ему не верили.
Не оставляли в покое. Заставляли говорить. Двигаться. Представляли каким-то людям, которых Олег совершенно не запоминал. И потом уже эти люди приводили других, желая… чего-то желая.
А ему была интересна лишь скрипка.
Этот человек появлялся чаще прочих.
– Боюсь, что он не желает выздоравливать. А если у пациента нет желания, то медицина бессильна.
– Музыка – это единственное, доступное ему лекарство. Прочие не имеют смысла.
Глупый разговор.
А вот пальцы ныли, нудно так, и Олег сунул их в рот. Стало легче. Как им объяснить, что не скрипка виновата и не люди.
Сам Олег.
Придется разговаривать с Ольгой. И просить прощения. У других тоже.
И доказывать, что он, Олег, ничего не мог сделать. Или признаться, что мог бы, но не стал. Что он слишком слаб, трусоват и… безумен. Да, пожалуй… поэтому лучше здесь, в тишине и со скрипкой. Тем более в голове его звучала совершенно удивительная мелодия.
Голос ветра. Льда. И бури, что рождалась где-то там, за краем мира.
Олег улыбнулся… Ольге он напишет. Завтра. Савва Иванович будет столь любезен, чтобы подсказать правильные слова. А потом, когда письмо отправят, Олег сыграет.
Снова.
И почувствует себя счастливым. А что еще надо?
Эпилог
Младенец смотрел на Земляного черными-черными глазами, в которых читался немалый упрек. И Алексашка робко потряс погремушкой.
Погремушка была серебряной. Заговоренной.
Снабженной десятком защитных рун, но это отчего-то младенца не впечатлило. Губы его изогнулись, рот раскрылся, а кулачки сжались, предупреждая, что вот сейчас…
– А голос какой! – восхитился дед и, отвесив внуку подзатыльник, велел: – На руки возьми, олух!
– Я боюсь!
– Он не кусается!
– Я боюсь не того, что он меня покусает!
– А чего?
Младенец перевел дух, но исключительно затем, чтобы вновь разразиться гневным воплем, от которого, казалось, задрожали стекла. Земляной присел и вновь потряс погремушкой.
– Я его уроню!
– А ты держи крепче.
Он удостоил Глеба весьма раздраженным взглядом и пробурчал:
– Вот погоди месяцок, я на тебя посмотрю, как ты будешь… держать крепче.
– Бестолочи, – с какой-то невысказанной нежностью произнес дед и, потеснивши Алексашку, подошел к кроватке. – Они бестолочи, но ты-то… ты у меня умный… в мамку… не сердись.
Он говорил мягко, удлинняя звуки, отчего казалось, будто и не говорит вовсе, а поет.
– Сейчас… ишь, боятся они… лбы здоровые…
Младенец замолчал, разглядывая деда черными бусинами глаз. И запыхтел, завозился, то ли пытаясь скинуть пеленки, то ли вовсе выбраться из колыбельки.
– Вот-вот… и я о том же… династию продолжать надо, а на отца твоего никакой надежды… вбил себе в голову…
– Я не позволю!
– Ты сначала научись его держать, а уж потом позволяй там или нет, – отмахнулся дед, подхватывая младенчика, который вовсе успокоился, приник и потянулся ко тьме. А та и рада, отозвалась, окружила теплым коконом.
Глеб хмыкнул.
И подумал, что, конечно, крестины – дело хорошее, но уж больно хлопотное какое-то. Дом его вдруг наполнился людьми, желавшими всенепременно засвидетельствовать свое почтение.
На свадьбе его императорского высочества и то, кажется, меньше народу было.
Толкутся. Мешаются. Анну беспокоят. Вчера какой-то идиот решил, будто цветы в оранжереях сажены именно для того, чтоб он их сорвал. А ведь предупреждали… И проклятие Глеб снимать не станет.
Не сразу.
– Ольга меня убьет, – обреченно произнес Алексашка, глядя, как младенец засыпает на руках деда.
– Не волнуйся, если и так, я воскрешу.
– Вот-вот… и тогда она сможет убить меня снова.
Алексашка дернул шеей, которую сжимал жесткий воротничок. А ведь постарался выглядеть прилично, и костюм нацепил, и галстук завязал правильно.
А что вид мрачный, так это от волнения. И беспокойства.
– Как думаешь… – взгляд Земляного следовал за дедом, а тот расхаживал по комнатушке, нашептывая что-то долгожданному наследнику. – Если я ее все-таки украду, она замуж пойдет? А то нехорошо как-то получилось…
– Укради, – согласился Глеб.
– Но ты меня, если что, воскресишь?
– Воскрешу.
– Тогда ладно…
По-над полями полетел звон колокольный, поторапливая.
* * *
Ходить осталось недолго, Анна чувствовала это. И боялась.
За себя. За ребенка, который то затихал, то вдруг начинал пихаться, будто скорее желая выбраться из живота. За Глеба еще.
За школу. За весь мир. Как он будет, если вдруг…
Нет, в городке их целителей ныне, пожалуй, больше, нежели в Петергофе. И главное, один на другого поглядывают с недоверием, с опаскою, а вокруг Анны кружат вороньем.
То ей нельзя. Это неможно. Каждый новый, будто желая поддержать неведомую простому люду традицию, так и норовит еще что-нибудь запретить. И главное, попробуй докажи, что Анна чувствует себя распрекрасно.
И что не столь уж она стара. И…
Чудо ей было обещано, а кахри она верит куда больше, нежели всем профессорам разом.
– Он олух. – Ольга устроилась у окна, мрачно глядя во двор, где уже собралась толпа то ли провожающих, то ли встречающих, но главное, совершенно посторонних, ненужных в этом тихом месте людей.
Откуда они взялись только?
С величайшим почтением…
Извольте принять…
По случаю крестин и грядущего бракосочетания…
– Олух, – согласилась Анна, поднимаясь. Вот спина побаливала, но как-то так, не всерьез. И ходить стало тяжеловато. Анна чувствовала себя на редкость глупо, переваливась с ноги на ногу, право слово, не женщина, а утка.
И живот торчал.
В доме спорили, кто будет, Анна знала, что даже пари заключали, пока Глеб не прознал. И разозлился… с чего бы, спрашивается? На ребенке это пари никак не скажется.