Все шло к ее отъезду. Она еще была, но ее как бы уже и не было. Словно не только сама примерялась, привыкала к новому состоянию (когда ее здесь не будет), но и нас, близко ее знавших, к этому приучала.
Ее невозможно было поймать в городе и нигде, даже в Лапландии, так что пару раз мне пришлось поцеловать замок (тревога: не случилось ли чего?). Хотя почему-то не верилось, что ее нет, было ощущение, что она просто прячется от всех и нарочно не снимает с калитки замок для самоприбывшего народа, чтобы не беспокоили. К ней нередко наведывались без предупреждения, и она обычно радовалась, даже если отвлекали от довольно срочных дел.
Мне-то было известно, что замок может быть чистой воды камуфляжем. Имелись в заборе две прибитые всего на один гвоздь доски, прекрасно раздвигающиеся, так что пролезть в щель не составляло никакого труда. Замок – для других, тогда как на самом деле она там, в доме, на веранде или в комнате, где камин (там теплее), даже если камин не топится, или наверху, в мансарде, тоже любимое ее место, где когда-то я пытался и не мог уснуть, в сумерках зацепившись приворожившее меня лицо хозяйки.
Участок весь был усыпан желтыми листьями, на крыльце тоже листья, и – вдруг дохнуло чем-то нежилым, словно дом был покинут уже давно. Я подергал несколько раз дверь, потом громко постучал. Никто не отозвался. Вряд ли Леда бы не откликнулась. Так уже бывало во время ее внезапных приступов отшельничества: она, скрывшись от всех («Надоело!»), с радостью выбегала навстречу, словно кто-то насильно заставлял ее сидеть здесь одну, держа под домашним арестом. «Ой, как я рада, что ты приехал! Я тут совсем истосковалась…» – и бросалась на шею.
Я смотрел на темные занавешенные окна, на запертую дверь, и думал, что так и будет совсем скоро, когда Леда уедет к отцу. В доме наверняка поселится кто-то другой, и здесь станет совсем иначе – и в доме, и везде. Собственно, и Лапландии уже не будет, а просто чья-то дача, чей-то дом. Представить это было довольно трудно, а уж Леде, надо полагать, тем более. Не случайно так тянула с решением о продаже…
Последнее, что запомнилось из встреч с ней, – как бродили поздним августовским вечером, незадолго до ее отъезда (совсем стемнело), по дачным улочкам.
Она и вообще любила – одна (не боялась) или с кем-то (со мной тоже), но больше одна. Говорила, что нравится заглядывать издалека в светящиеся окошки чужих домов. Свет в глубине чужого сада, сквозь листву – как маячок в море. Везде темно, а там – огонек, значит, жизнь продолжается. Мерцает экран телевизора, слышны звон тарелок или кастрюль, приглушенные голоса, иногда тянет вкусным дымком пищи или табака…
Удивительно приятное ощущение – словно ты дух, наблюдающий жизнь с высоты. Чужую или свою – без разницы. Эта чужая – все равно что своя. Из темноты ты как призрак, там же – настоящее. Какие-то заботы, смех, веселье, выяснение отношений или, наоборот, тишина, кто-то читает книгу или газету, смотрит телевизор, слушает музыку…
Мы останавливались возле чьей-нибудь калитки и заглядывали туда, через забор, на светящиеся, занавешенные или нет, приоткрытые или распахнутые настежь окна. Мне кажется, говорила Леда, так будет всегда, даже когда меня не будет. Так же вот из другого измерения смотреть на эти земные окошки и радоваться тому, что там происходит. Собственно, то же самое, что и сейчас, только я уже как бы не совсем я. Но это не важно. Может, и наши предки так же смотрят на нас из тьмы или невидимого нам света (все равно), как мы теперь. Для них это тоже как маячок в бездне мироздания – ну как если бы мы смотрели на землю из иллюминатора космического корабля. Впрочем, там наверняка другое зрение – ближнее как дальнее и дальнее как ближнее, или, вернее, то и другое в одном, а возможно, это вовсе даже не зрение, а что-то неведомое нам, ни с чем не сопоставимое.
В другие сферы ее тянуло. Торопясь, словно примеривала небытие, пыталась хоть чуть-чуть раздвинуть непроницаемую завесу.
Может, ей и удавалось…
Рассказ – жанр трудный…
Евгения Шкловского плодовитым писателем никак не назовешь – за десять с лишним лет работы в прозе выходит всего лишь четвертая книжка его рассказов. А рассказ – жанр трудный, особенно в той его модификации, которую разрабатывает Шкловский (пожалуй, единственный в современной русской литературе).
Читаются рассказы Шкловского медленно: после каждого текста просто физически требуется передышка – не то чтобы для «осмысления» прочитанного, а просто по причине сильнейшей концентрированности этой прозы. Как таблетка: проглотил махом, а потом она долго растворяется, прежде чем начинает работать таинственная химия взаимодействия веществ. Лучшие рассказы Шкловского подолгу разворачиваются в сознании, прочитанное вступает в сложные связи с собственным опытом, принимается или отвергается, словом, порождает некий напряженный процесс. Не «захватывает» (поскольку не беллетристика), но «задевает», «застревает» в голове, и от некоторых образов приходится мучительно отделываться, чтобы не мешали нормальной мыслительной жизни.
Четверть века назад Владимир Маканин озадачил советскую читающую публику рядом рассказов, которые как бы «размечали» сложившуюся и устоявшуюся социальную реальность. Человеческие типы и ситуации, созданные в рассказах «Отдушина», «Ключарев и Алимушкин», «Человек свиты», «Гражданин убегающий» и некоторых других, были моментально «узнаны» и вокруг них развернулась малопродуктивная в те времена дискуссия, причем автору доставалось за прохладную отстраненность, за исследовательское бесстрастие, непривычное для советского читателя, вскормленного из романтической соски. А Маканин, занимаясь своей антропологией, опасно приближался к очень «взрослым» (почти непереносимо страшным) для тогдашнего советского сознания мыслям о человеке, и потому как бы «задерживал дыхание», щадя себя и читателя.
С тех пор много воды утекло, радикально изменился социальный пейзаж, литература переболела всеми детскими болезнями и старческими недугами, и решительно никто не хотел заниматься тем, что начал тогда Маканин – исследованием вариантов человеческой нормы. Катаклизмы вынесли на поверхность столько экстремально-ненормативного, что литературный мейнстрим ринулся в то просторное русло, обещающее несмертельные приключения.
Шкловский остался с нормой – и с нормой письма, опирающейся на добротный психологический реализм, и с нормой мирнотекущей, несмотря на все катаклизмы, человеческой жизни. Он оборудовал свою приватную, на отшибе от столбовой дороги, лабораторию новой, более сильной, чем у предшественников, оптикой, и обнаружил давно известное, но как-то за множеством дел подзабытое: «электрон так же неисчерпаем, как и атом». Он обнаружил, что «нормальный» человек – не убийца, не шизофреник, не наркоман, не дебил, не бомж – существо пороговое, сохраняющее видимость стабильности невероятными ежедневными, ежечасными усилиями. В реальности эти усилия автоматизированы, в прозе Шкловского механизмы даются «в разрезе», как на стенде, и от этого временами не по себе.
Прозаик берет простейшую бытовую ситуацию – самую типовую, и из этого мелкого зерна на наших глазах вырастает мощный куст психологических проблем, целая драма нормальных вроде бы человеческих отношений: «Я спрашиваю, а она не отвечает. Или – не спрашиваю, а просто говорю небрежно: пока… Если я так говорю, а ничего не спрашиваю, то это уже нарушение ритуала, сразу осложняющее наши и без того непростые (простых не бывает) отношения. Осложняются тем, что как бы намекают на их простоту и обычность».