Монахи увидели на ее сердце начертанные золотыми буквами письмена: «Diligo Те plus quam me, quia Tu creasti redemisti et portasti in celum te» («Люблю Тебя более, чем себя, ибо Ты меня сотворил, искупил и перенес на небеса») (Klapper 1914, N 1).
Некий князь, который сомневался в существовании ада и полагал, что его выдумали проповедники для внушения пастве страха, был прямо с супружеского ложа унесен бесами в ад; наутро его жена нашла его тело обуглившимся, а в руке письмо, удостоверявшее, что ад существует[216].
Те или иные из фактов, о которых я сейчас напомнил, могли восходить к мотивам древнего происхождения. В конце концов, христианство — «религия книги», и нет ничего удивительного в том, что авторы «примеров», образованные монахи, зачастую мысленно обращались к мотивам из сферы письма и книжного слова. Однако все эти мотивы использования достижений грамотности в отношениях с потусторонним миром, взятые в своей совокупности, оставляют впечатление, что перед нами симптомы возросшего в XIII веке удельного веса письменной культуры. Книга, письменный текст уже довольно прочно вошли в сознание верующих, даже если они сами в своем большинстве грамотностью и не владели. Разве не симптоматичны в этом смысле слова монахини, явившейся с того света и отвечавшей на вопрос о состоянии ее тоже покойной подруги: «Если б весь мир был пергаментом, а море — чернилами и все листья травы и деревьев — писцами, то и их недостало бы для описания полученной ею награды» (Klapper 1914, N 53)[217]. Письменность (не ученость!) пользуется высоким авторитетом, и о ее многоразличных функциях в действительной жизни осведомлены и неграмотные. Устная и письменная традиции сосуществуют, переплетаются, взаимно воздействуя одна на другую[218].
Наблюдения, собранные в этой главе, по необходимости разрознены и не дают возможности сделать широких выводов относительно человеческой личности. Наши источники дают образ действительности, преломленной в сознании проповедника. Впрочем, и все другие категории памятников этой эпохи, которые можно было бы привлечь при обсуждении проблемы средневековой ментальности, также обнаружили бы свою однобокость и были бы недостаточны для освещения психологии «людей без архивов и анналов», живших в условиях доминирования устной традиции.
Но, собственно, о психологии средневекового человека мы говорили на всем протяжении книги. Разве не проливают на нее свет те колебания между «большой» и «малой» эсхатологиями, которые обнаруживаются при анализе представлений о посмертной участи души? Совмещение идей о двух судебных процессах над душой — в момент смерти индивида и «в конце времен» — обнажает парадоксы сознания, ориентированного на настоящее время или на ближайшее будущее и вместе с тем поставленного во всемирно-историческую перспективу. Эта двойственность в понимании природы Страшного суда — всеобщего или индивидуального и, соответственно, времени, когда он состоится, самым непосредственным образом выражала своеобразное положение личности на скрещении биографии и истории. Специфическое восприятие времени сочетается здесь с безразличием к противоречию: оба суда каким-то образом «просвечивают» один сквозь другой, так что единственный Страшный суд двоится в сознании.
Трактовка отношений мира земного с миром потусторонним, интенсивного общения между обоими мирами в свою очередь раскрывает некоторые аспекты средневековой личности, — возможности для человека в определенных условиях постигнуть «тайны гроба»: посетить тот свет и возвратиться к жизни или повстречаться с душами умерших и вместе с тем ее зависимость от сакральных или демонических сил, вторгающихся в повседневную жизнь людей.
Амбивалентность отношения духа и материи, души и тела, которая чуть ли не на каждом шагу выявляется в «примерах»; не приближает ли нас она к специфике миропонимания этих людей?
Наконец, не обнажает ли самый жанр «примеров», сталкивающий оба мира и низводящий мир горний в повседневность, неистребимую потребность сознания людей, которые создавали и «потребляли» «примеры», в том, чтобы преобразить эту повседневность, и не дает ли он нам некоего прозрения в их «субъективную реальность», в мир, который творили их вера и воображение и который в свою очередь во многом определял все их поведение?
Отметив, что фаблио дают весьма специфическую картину мира, А. Д. Михайлов высказывает мысль, что «действительно исчерпывающе полную» картину мира эпохи, которая была бы близка к исторической реальности, могло бы воссоздать только сплошное исследование самых разнообразных памятников средневековой словесности, включая наряду с произведениями литературы также произведения историографии, философии, права и т. п.[219]. Это утверждение внушает мне определенные сомнения. Памятники разных жанров дают разные срезы и ракурсы картины мира, но каждый раз они рисуют нам не самую жизнь, «как она была на самом деле», а то или иное ви´денье ее авторами этих сочинений. Историк имеет дело с интерпретациями жизненной реальности. Накопление материала источников помогает понять те или иные конкретные явления, что же касается общей картины исторической действительности, то она не «вырисовывается» из источников «сама собой», — она реконструируется мыслью исследователя, который пытается пробиться к исторической целостности средневековья.
«Примеры» вынуждают нашу мысль колебаться между идеями о должном, о грехе и добродетели, о наградах и карах, которые проповедники стремились внушить пастве, и представлениями самой этой паствы, которые не могли не отразиться в проповеди и не наложить отпечатка и на отбор тем и на их интерпретацию. Мысль образованных здесь встречается и переплетается, сплавляется с мыслью «простецов». Поэтому, заключая исследование средневековой ментальности на материале «примеров», я хотел бы вновь подчеркнуть то, с чего начал его: средневековые памятники дают нам возможность постижения культуры народа только в этом противоречивом синтезе, и именно в силу этого рассмотренные памятники приобретают исключительную эвристическую ценность.
Сокращения
Crane — The Exempla or illustrative stories from the Sermones vulgares of Jacques de Vitry. Ed., with Introduction, Analysis, and Notes, by Th. Fr. Crane. - London, 1890.
DM — Caesarii Heisterbacensis monachi ordinis Cisterciensis Dialogus miraculorum. Textum… J. Strange. Vols. 1–2. - Coloniae — Bonnae — Bruxellis, 1951.
EB — Anecdotes historiques, légendes et apologues tirés du recuil inédit d'Etienne de Bourbon, pubIiés par A. Lecoy de la Marche. - Paris, 1877.
Frenken — Die Exempla des Jakob von Vitry. Ein Beitrag zur Geschichte der Erzählung-Literatur des Mittelalters. Hg. von C. Frenken. - München, 1914.
GR — Gesta Romanorum. Hg. von H. Oesterley. - Berlin, 1872.
Greven — Die Exempla aus den Sermones feriales et communes des Jakob von Vitry. Hg. von J. Greven. - Heidelberg, 1914.
Hervieux — Hervieux L. Les fabulistes latins, IV: Eudes de Cheriton et ses dérivés. - Paris, 1896.
HM — Rudolf von Schlettstadt. Historiae memorabiles. Zur