Несколько месяцев спустя, весна 1991 идет на первый штурм зимних укреплений, и белый мартовский дождь с кислотным шипением прожигает серебристо-серые норки на полглубины корковатых, в бурых пятнах, сугробов старого снега, оставляя после себя лунный пейзаж с кратерами, а вечером нерешительная температура снова ныряет ниже критической цифры, которую так недавно перешагнула, и снег, который уже достигал было демобилизации в водную среду, возвращается обратно в грязный ухабистый лед с песком, в целую зиму вмерзших, застывших во времени запахов машин и собак. Фотография Нади, Джона и Декстера Гордона лежит на рабочем столе в нетопленой студии автора. Выдвижной резак медленно движется по контуру Джонова уха, носа и струи его дыма, которая теперь — неотъемлемая часть его округленных растрескавшихся губ, как комета немыслима, становится чем-то совсем иным, без ее сужающегося хвоста. Джоновой склоненной голове и струе дыма суждено увенчать композицию из его же голого торса (который моложе, хоть и незаметно) на галопирующих задних ногах козла (трофей полевых съемок в моравской деревне). Выдыхая в отчаянном беге этот холодный, серый, теперь не имеющий происхождения дым, Джон-сатир скоро зашагает с козлиной устойчивостью на раздвоенных копытах и голых шерстяных ляжках по шестиугольной брусчатке площади Вёрёшмарти. Через неделю, когда вклеивание, перефотографирование и проявка закончатся, он бросится в погоню — вокруг фасада металлической толпы у подножья Вёрёшмарти — за девушкой, голой и насмешливо хохочущей через плечо над мифическим дымодышащим преследователем. Длинных светлых развевающихся на ветру локонов капельку не достанет, чтобы скрыть лицо Ники и легкую неискренность смеха. Ее руки будут тянуться вперед, прочь от козла, пальцы напряжены в когтистой хватке в несомненной алчности к ляжкам другой женщины, только что скрывшейся за углом поэтова пьедестала, все три героя фотоколлажа в вечной замкнутой погоне вокруг густонаселенного монумента.
Но вернемся немного назад: той мартовской ночью (которая кажется холодней, чем январские глубины, тому, кто измучен нетерпеливым желанием весны), бритва успешно отрезает последний компонент, отделяя Джоновы руки от бедер Ники и Джонов вертикальный торс от его гримасничающей головы и невидимой области телесного низа. Ники расправляет скручивающиеся куски будущего произведения, чтобы оценить разницу в масштабе и освещении, когда из тени, завесившей кровать, доносится ядовитый голос:
— Мне кажется, это немного чересчур, что ты это проделываешь с его фотографиями, пока я здесь.
Ники не поднимает глаз; она не прерывает своей сосредоточенности так долго, что жалоба уже готова повториться, и наконец выдает ответ, смягченный задержкой:
— Не помню, чтобы я тебя спрашивала. Это уже абсолютное чудо, что я вообще могу работать, пока ты здесь. — Порыв расплакаться — скучный, причина стольких мигреней этой весной, — заявляет о себе, но не получает позволения дозреть. Браниться — тоже скучно, это причина стольких пропавших даром часов, когда творческие идеи выкипали, пока не оставался только перегоревший осадок. Легкое и веселое превратилось в дурное и липкое. То, что поначалу привлекало в Эмили, — невинность, полная прозрачность, согласная податливость — неведомым образом втравило Ники в этот пожилой брак, цикл свар и прощений, где работа оказалась под угрозой, а Ники начала привыкать к выговорам. — Ладно, слушай, извини, — наконец говорит Ники, но посмотреть на нее не может. — Пожалуйста, не надо этого. Сделай паузу. Я так устала ссориться. Лежи и все. Просто спи и дай мне на тебя смотреть. Мне нравится работать, когда ты то уплываешь в сон, то выплываешь. Дай поработать, а? Пожалуйста.
— Ты виделась с ним на этой неделе. Ты обещала, что больше не будешь, а я знаю, что виделась.
— Ты знаешь? — Хрупкое тонкое острие истощившейся нежности обламывается. Ники откладывает нож и подпирает голову ладонями. Яркая лампа, привинченная к столу, отбрасывает на стену темные и странные тени ее пальцев и головы. — Черт подери, у него умер друг. Пожалуйста. Только не сегодня, ладно?
— Не сегодня? Ну так может никогда? Это тебя устроит?
— О господи, вот до этой самой минуты я не могла понять, отчего моему папаше так нравилось колотить девочек, но теперь — да, никогда меня вполне устроит. Меня так тошнит от вас обоих. Вы совершенно одинаковые. Вы слабаки. Вам надо быть вместе. Давай, уйди, дай мне хоть один, нахуй, раз сделать мою работу! — Но последняя фраза впустую сотрясает воздух. Эмили уже ушла.
Немного назад: первая минута 1991 года. Объявленное певцом на венглийском наступление полуночи вызывает лобызания и поздравления, вскинутые брови и поджатые губы, новые заказы выпивки по всему клубу, потешную дуэль на бильярдных киях, рукопожатия и внезапную щедрость на табак во всех ее формах, перерывы в текущих спорах и необъяснимое, внезапное, запущенное календарем прорастание на поверхности сознания давно шевелившихся в глубине земли отростков чувств. Джон слегка целует пианистку в щеку.
— Ну и хватит, Прайс, — раздается у них за спиной голос Ники. — Надя, я не могу ему позволить касаться никаких других женщин в Будапеште.
Ники целует его в пьяные губы и садится по другую сторону от Нади, втроем на скамье им тесно. Ники заряжает новую пленку, а Надя, шутливо преувеличивая плотность давки, притворяется', что, играя, может двигать руками только ниже локтя.
— Так вот мои немцы, Джон Прайс. Они вернулись где-то часа через четверть. Момент Нового года пришел и прошел, как сейчас, и мы теперь в 1939-м. Они ушли драться за меня в прошлом году, а когда вернулись, все изменилось. Они дрались, это ясно. И у моего врага, и у моего героя рубашки в крови и отметины на лице. У моего героя бриджи порваны на колене. У негодяя глаз постепенно заплывает, оттенки меняются, но это как следить за движением часовой стрелки. У моего героя еще и порез на щеке, — чуть выше шрама. Но, поверьте, все это вещи, которых сначала не замечаешь. Как это может быть? Потому что сначала замечаешь, как они счастливы, ты видишь, что они большие друзья теперь, в этом году. За год многое изменилось. Сначала я вижу, что в 1939-м ни одному из них нет дела до меня, они даже не глядят на меня. Они входят в комнату, обнимая друг друга за плечи Требуют кирш. Пьют друг за друга, жмут руки и обнимаются. Еще кирш, и снова обнимаются. Это отвратительно. Это не имеет ко мне совсем никакого отношения. Может быть, схватка заставила их уважать друг друга, или еще какая чепуха, которой мужчины начинают поклоняться, когда живут слишком подолгу вдали от женщин. Может, они и раньше были друзьями, может, они это часто делают на вечеринках, находят девушку, чтобы разыграть и напугать, и ее унижают. Может, у них особо тесная дружба, которая требует такого ритуала.
Через годы, выбери возраст Джона, выбери город где-нибудь, и вот новогодний вечер начинается со знакомств и выпивки в его очередной квартире. Его спрашивают о фотографиях, развешенных по стенам, заботливо обрамленной и кочующей с ним памяти его путешествий по миру; их он первыми распаковывает и расставляет в каждом своем новом доме. И когда незнакомец остановится перед грустной черно-белой фотографией старухи и мальчишки рядышком у рояля в какой-то дымной комнате, и кто-нибудь спросит, кто это снимал, а кто-нибудь еще спросит, кто на фотографии, Джон (отвечая на оба вопроса, а может, ни на один) скажет: «Старый друг». Вежливое любопытство касается старинного снимка плачущего младенца, а потом другой гость (чье имя еще не укрепилось в памяти Джона: только что представленный муж знакомой, поклонник джаза и любитель пустяков, неисправимый всезнайка; еще и вечер не закончится, как они с Джоном окончательно друг другу не понравятся) скажет: «Ну, если вы спросите меня, я скажу, что это Декстер Гордон», — и разговор метнется к звездам джаза середины двадцатого века.