В самом деле. Все рухнуло. Однажды утром из газет мы узнали о заключении германо-советского пакта. Какой удар! Сталин предоставлял Гитлеру свободу напасть на Европу; надежда на мир окончательно рухнула: сначала именно этот факт поразил нас. К тому же, сдержанно относясь ко всему происходившему в СССР, мы все-таки считали, что он служит делу мировой революции; пакт резко подтверждал правоту троцкистов, Колетт Одри, всех левых оппозиционеров: Россия стала империалистической державой, замкнутой, как прочие, на своих эгоистических интересах. Сталину наплевать было на европейский пролетариат. До этого дня сквозь сгущавшийся мрак можно было видеть пылающий огонь надежды: теперь он погас. Тьма спускалась на землю и в наши сердца.
Нам с Сартром захотелось провести несколько дней вдвоем, и мы покинули Жуан-ле-Пен. Возвращаться сразу в Париж не имело смысла. Мы собирались отправиться в Пиренеи. С некоторой тревогой на сердце мы прощались с мадам Лемэр и даже с Марко: при каких обстоятельствах мы встретимся вновь? Поезд из Жуана в Каркасон был набит военными, вызванными из отпуска, они уже требовали себе права ветеранов войны. «Мы, которых завтра могут убить», — говорили они, решительно занимая забронированные другими места. Я нашла крепостные стены Каркасона ужасными, зато мне очень понравились улочки города. Под грабами, в маленьком безлюдном ресторанчике мы выпили белого вина, беседуя о войне, о послевоенном времени, и радовались тому, что мы вместе перед лицом несчастья. Передвигаясь в автобусах, мы посетили небольшие города, церкви, монастыри; в Мон-Луи шел дождь, и мы увидели на стенах первые объявления о мобилизации; мы решили вернуться в Париж, но еще день провели в Фуа. В отеле «Барбакон» мы отведали потрясающий обед — закуску, форель, рагу, гусиную печень, сыр и фрукты — все это с местным вином, и Сартр рассказал мне, как в третьем томе «Дорог свободы» Брюне, возмущенный германо-советским пактом, выйдет из Коммунистической партии; он придет просить помощи у Матье: необходимое переворачивание ситуации, изложенной в первом томе. А потом мы пошли прогуляться вдоль реки с чистыми водами; мы говорили друг другу, что в любом случае эту природу, этот спокойный городок война не затронет и что мы снова увидим их невредимыми после: это позволяло нам за что-то зацепиться. Мы говорили друг другу, что дело сделано, что мы смирились с этой войной; мы шагали беспечно, пытаясь убедить себя, что спокойствие наших жестов и безмятежность пейзажа отвечают состоянию наших сердец. Это притворство длилось недолго. В 19.30 мы сели на поезд до Тулузы, откуда нам предстояло сразу же пересесть на скорый до Парижа; но он был полон, и два с половиной часа мы провели на битком забитом темном вокзале, где слабо светили несколько фиолетовых звездочек. Эта встревоженная толпа и эта тьма предвещали бедствие: я уже не могла отвести его, оно пронзало меня до мозга костей. Прибыл второй скорый, толпа ринулась к нему: мы оказались достаточно проворными, чтобы отвоевать в жесткой схватке два угла.
Наступил август, и в Париже все было закрыто: рестораны, театры, магазины. Никто из наших друзей не вернулся: Ольга находилась в Бёзвиле, Бост — в амьенской казарме, Панье — в деревне у семейства своей жены, моя сестра с родителями — в Ла Грюйер, Низан — на Корсике, именно с ним нам больше всего хотелось поговорить; мы не могли понять, почему он так плохо был осведомлен. Он рассказывал нам, что в редакции «Се Суар» были важные люди, которые не любили его, но при таких серьезных обстоятельствах всякая неприязнь должна была бы отступить. Как он отреагировал? Ни в своей частной жизни, ни в политической он не был человеком, способным проглотить любую пилюлю; коммунизм представлял для него нечто такое, чему пакт противоречил. Мы много думали о нем. Нас вообще занимала судьба коммунистов: некоторых активистов арестовали; «Юманите», «Се Суар» были под запретом. Ситуация сложилась нелепая и неприятная, поскольку, в конце-то концов, французские коммунисты находились в авангарде борьбы с фашизмом. Нас смущали и многие другие вещи, и в газетах, и в разговорах, которые мы слышали на террасах кафе. Не без причины пресса с давних пор изобличала действия некой «пятой колонны», которая наверняка представляла реальную опасность. Однако можно было догадаться, что она послужит предлогом для нарастания волны шпиономании, еще худшей, чем та, что свирепствовала в 14—18-х годах. Смесь бравады и трусости, пустозвонства и паники, ощущавшаяся в воздухе, приводила нас в уныние.
Время текло медленно; нам нечего было делать, мы ничего и не делали, только шагали по глухим улицам и подстерегали все выпуски газет. Вечером мы шли в кино посмотреть новые американские фильмы; среди прочих мы видели шедевр Форда «Дилижанс», воскрешавший в современном стиле все, что нам нравилось в прежних вестернах. Это была короткая передышка; выйдя из зала, мы вновь оказывались на Елисейских Полях и набрасывались на последний выпуск «Пари-Суар». Засыпая, мы каждую ночь спрашивали себя: «Что будет завтра?» Наша тревога просыпалась вместе с нами. Почему надо было дойти до этого? Нам едва минуло тридцать, и жизнь только начала вырисовываться, как вдруг у нас насильственно ее отбирали: вернут ли ее нам? Ценой каких потерь? Тихий вечер в Фуа был всего лишь отсрочкой: мы слишком сильно дорожили многими вещами, чтобы так быстро от всего отказаться. Нашу тревогу, наше личное возмущение — каждый хранил это про себя, но никто не обманывался относительно безмятежности другого. Я вспоминала гневные вспышки Сартра в период его военной службы, ужас перед бессмысленной дисциплиной и потерянным временем; теперь он не поддавался гневу и даже горечи, однако я знала, что если он, как никто, мог преодолеть себя, то ему и стоило это дороже, чем кому бы то ни было: он дорого заплатил за свое примирение с «возмужанием»; он без ворчания готов был пойти в армию, но внутри у него все дрожало от напряжения. Мы уже не сомневались в неизбежности войны.
Корреспонденты французских газет в Берлине утверждали, что Гитлер, сообщив в пятницу о германо-советском пакте, рассчитывал захватить Польшу в субботу, в пять часов утра, ему это не удалось, и вот почему он вызвал в Берхтесгаден Гендерсона. Возможно, он решит вести переговоры с польским правительством с помощью Италии. Сартру эти слухи не внушали никакого доверия. Зато, как и все, он был убежден, что война продлится недолго и что демократические силы ее выиграют. Газеты вспоминали слова Шахта: «Строго говоря, с карточками на хлеб войну заканчивают, но не начинают».
Германии не хватало продовольствия, железа, бензина — всего. У населения не было никакого желания позволить истребить себя: оно не выдержит, рейх рухнет. При такой перспективе война обретала смысл. В «Доме» мы встретили Фернана, во «Флоре» слышали разговоры сочувствующих коммунистам. Если СССР позволит Германии развязать войну, говорили они, значит он рассчитывает на мировую революцию. Такое оправдание пакта казалось нам утопией. По крайней мере, надеялись мы, уничтожение фашизма повлечет во Франции и во всей Европе развитие социализма. Вот почему Сартр не противился своей участи; он упорно работал над собой, чтобы заставить себя согласиться с этим. В последние дни августа я встретила Мерло-Понти и изложила ему нашу точку зрения: война, в общем-то, была приемлемым способом прекратить определенные безобразия. Он не без иронии спросил меня, почему в этом году я так спокойно принимаю войну, тогда как в прошлом году очень ее боялась. Что заставило его улыбнуться, так это, я думаю, то, с каким жаром я принялась отстаивать совсем свеженькие убеждения, однако — как и в большинстве случаев — мое обращение совпадало с обращением почти всех. В течение этих двенадцати месяцев война постепенно заставила смириться большую часть тех, кто во время Мюнхена еще верил в возможность ее избежать. Основная причина моей личной покорности заключалась в том, что я считала ее неотвратимой, и в целях сохранения мира в сердце пыталась победить себя, а не судьбу. Пыталась до предела возможного — до 11 мая 1940 года — следовать этой картезианской заповеди. Впрочем, я была не так спокойна, как уверяла себя: мне было страшно. За свою жизнь я не боялась, о бегстве из Парижа не задумывалась ни на минуту. Я боялась за Сартра. Он останется в тылу, возле какого-нибудь авиационного лагеря, уверял меня Сартр; гораздо больше его пугала скука, чем опасность: я верила ему лишь наполовину. И оба мы опасались за Боста: пехотинец второго класса — да это и есть пушечное мясо, а ему всего-то двадцать один год. Люди говорили, что эта война будет отличной от других; возможно. Нам очень хотелось бы угадать, как она развернется, а также что произойдет после. Пока мы были вместе и разговаривали, любопытство и своего рода горячка брали верх над печалью неизбежной разлуки.