этом улыбался и долго покачивал головой. Обер-лейтенант вермахта подошел к нему, вынул из глаза монокль, о чем-то спросил, понизив голос и с той подчеркнутой серьезностью, какую обычно напускают на себя пьяные. Тот утвердительно кивнул. Потом они угостили друг друга сигаретами.
Заходящее солнце светило нам прямо в лицо. На его фоне солдаты из охраны казались черными силуэтами. Мы не видели ни их глаз, ни лиц.
— Und wo ist unseres Abendessen?[53] — выкрикнул веселый голос в конце шеренги.
— Wa-a-as?! — рявкнул офицер. — Was?
Воцарилась зловещая тишина.
А потом прозвучала команда:
— Feuer! — И еще раз: — Feuer![54]
Я пережил тогда свою собственную смерть. Не представляю, каким образом одному мне удалось вернуться к живым.
Историю эту я знаю только с чужих слов, а случилось так потому, что после расстрела из соседней деревни пригнали мужчин засыпать ров, уже в темноте и при уменьшенной охране. Кто-то услыхал мои стоны. Тайком от немцев меня извлекли из ямы. Потом я целый месяц провалялся у очень хороших, говоривших на тяжеловесном, не знакомом мне кашубском наречии людей, которые спасли мне жизнь и о которых я знаю лишь то, что уже в 1941 году всю эту семью вывезли в Освенцим. Довольно молодую супружескую пару, мальчика лет десяти и его сестренку, чуть постарше.
Уже много лет упорно и тщетно разыскиваю я следы своих убийц.
Массовое захоронение обнаружили еще до моего возвращения на родину. Между тем поныне не удалось мне установить, какая часть и по чьему приказу свершила черное дело, отняв жизнь у двухсот человек. Известно было одно, что это сделали эсэсовцы Эберхардта. И ничего более.
Я неоднократно наведывался в Комиссию по расследованию гитлеровских преступлений. Дважды стенографировали мои показания — в 1947-м и в 1955-м. Три отпуска подряд я потратил на поиски свидетелей расстрела. Нашел двух мужчин, которые закапывали наш ров. Но никто из них не знал, какая часть учинила расправу, тем более они не могли знать фамилии тех офицеров, которые (так мне кажется, вернее, я убежден) исключительно по своей воле и ради собственного развлечения во время веселой попойки велели своим людям погожим сентябрьским днем убить двести пленных.
После почти двадцатилетних поисков я знаю о них столько же, сколько знал в восемнадцатый день сентября тридцать девятого года. Все они были очень молоды, упитанны и элегантны, а также веселы. Сегодня я, пожалуй, не узнал бы их в лицо. Не знаю, живы ли они или война отплатила им за нас. Хочу верить, что так случилось. Но мне кажется, что они живы. Возможно, жив только один, возможно, двое.
Я редко думаю о них. Но всякий раз это воспоминание ложится невыносимо тяжелым камнем на душу.
Однажды был у меня любопытный разговор с сотрудником Комиссии по расследованию. Он, видимо, в тот день плохо себя чувствовал, словно задыхался, лицо его блестело от пота.
Когда я спросил о своем деле, он встал из-за стола, заваленного папками, подошел ко мне.
— Уважаемый, — проговорил он сердито, — я помню: вас интересуют двести пленных, которые расстреляны в районе Оксивья восемнадцатого сентября. Верно?
— Да, — подтвердил я.
— Уважаемый, — продолжал он, — у меня тут тысяча фамилий, две тысячи, три тысячи. Не жертв. Преступников, убийц, палачей — называйте их как хотите. Тех, которые убивали тысячи. Не тысячи, а десятки тысяч. Послушайте! — Он все повышал голос. — У меня здесь их дела, имена, адреса. У меня сотни свидетелей их преступлений. И что? Ничего! Ничего!
Это «ничего» он уже выкрикнул.
Я молчал. Не находил и слова для ответа. Он вытер лоб, закурил сигарету, развел руками.
— Посудите сами, — произнес он уже безразличным голосом и очень устало. — Где я найду этих ваших… которые расстреляли двести человек… если невозможно добраться до всех тех, чьи имена и адреса установлены, которые живут по ту сторону, angenehm und gemütlich[55], служат и получают пенсию, носят ордена? Уважаемый, поймите!
Я вышел в коридор, он догнал меня уже возле лестницы.
— Не сердитесь, — попросил он. — Я скверно себя чувствую. Не сердитесь.
— Я вовсе не сержусь, — сказал я учтиво.
Мы пожали друг другу руки. Он велел зайти через некоторое время. Я согласился. И потом посещал Комиссию всего три или четыре раза. Принимал меня уже новый сотрудник. О том, другом, мне не хотелось спрашивать. Наконец я сам сказал себе: хватит! Только настоятельно просил, чтобы меня вызвали, если что-либо прояснится относительно двухсот пленных, которых, как правило, не убивают. Спокойный молодой человек обещал учесть мою просьбу, и с тех пор я жду. Жду, зная, что напрасное это ожидание. Что же касается воспоминаний о том деле, то они оживают все реже, но с той же остротой и силой. Порой из-за них я восстаю против собственной слабости. Ибо охватывает меня бессилие перед лицом жестокости этого мира, и возвращаются ко мне эти лица и голоса: вижу улыбку Лори, глаза Марианны, смерть Варецкого и спящего молодого рифа, обступает меня неразбериха дел и событий, сквозь которые я брел, изнемогая от усталости, и снова я смотрю на золотые стволы сосен, слышу команду: «Feuer! Feuer!» И тогда я пью. Чаще всего в одиночестве и без всякой пользы.
Тадеуш, который неоднократно слышал о моих напрасных поисках и видел, каким я возвращаюсь из Комиссии, которому я часто рассказывал о том далеком дне моей смерти, подсказал мне мысль, не лишенную смысла. Он сказал — и это было вполне логично, — что те трое офицеров, тогда еще очень молодые и носившие невысокие чины, со временем, видимо, продвинулись по службе, приобрели вес и вошли в доверие к начальству и что развлечение, которое они устроили себе восемнадцатого сентября, наверняка не было единственным и последним. А значит (продолжал он), следует предполагать, что росли их звания и возможности, что им поручали все более крупные задания, и поэтому за пять лет войны, если они не погибли, то наверняка по своим делам угодили в списки преступников и, возможно, тот из них, кого покарало правосудие, ощутил, как ему перехватывает горло намыленная веревка.
Вполне возможно. Да, я не исключаю такого варианта. Но чужда мне и какая-либо уверенность. Знаю только, что я один из тех миллионов, кому ничего не известно о том, свершилось ли справедливое возмездие. И ведь речь идет не о какой-то исключительности моего дела. Знаю, что за годы последней войны многим довелось пройти через собственную смерть. Я неоднократно набирал в типографии для газет и книг доподлинные истории, к которым мог бы добавить ту, свою, похожую