«И нас сводят с ума бесконечной дороги увалы,Чад и трупная вонь.Но мы помним: во имя! Свобода! Прогресс!! Идеалы!!!Все в порядке. Огонь!»
Мелькает, мелькает калейдоскоп – все быстрее, все неразборчивей вспышки… И все безошибочнее угадывается то, чему хочется, но пока еще не можется прорасти из это мельтешения.
Бурая степь под плоским замшелым небом. Путаясь в ковыле, пробует утвердиться на дрожащих спичечных ножках весь вымазанный в ржавеющей на ветру крови жеребенок… до полуобморочья напуганный безжалостностью, с которой он выдрался, с которой он выдран на свет… выпученные, по-младенчески мутные глазенки… тонкая бархатистая мордочка… и густая заросль клыков в бессмысленно ощеренной пасти.
* * *
Он очнулся, почти захлебываясь в омерзительном липком поту, силясь и не находя сил понять, что это было – кошмарный сон или еще более кошмарная явь? Да уж, поймешь тут… Разобраться, по-настоящему ли очнулся – и то не вдруг…
Впрочем, с этим последним он разобрался-таки. Когда различил над собой тусклую ржаво-багряную пульсацию, когда под собой почувствовал толчки.
Канонада. Отсветы и отголоски. Значит, глаза все-таки открылись (просто вокруг темень – наверное, ночь).
И только позже, гораздо-гораздо позже слух отважился впустить в себя надрывные стоны, еще более надрывный кашель, бормотание, жалобы – всю звуковую начинку прифронтового… как это… приемника-распределителя… диспетчерской… пункта раздачи путевок… кому – дальше в тыл, кому – обратно, кому – в северный болотистый грунт…
А вот голос, которому бы расслышаться сразу… Его-то впустить сознание контуженого лейтенанта удосужилось едва ли не в последнюю очередь. Может быть, потому, что усталый, просящий этот голос ощущался будто и не слухом, а как-то иначе. Так же, как и будто не осязанием ощущалось на лбу тепло маленькой шершавой ладони.
– …это не он знал тебя лучше, чем ты сам себя знаешь, – говорил усталый просящий голос. – Это я. А, значит, и она. Она и была его глазами, пока не… Она ведь тоже любила… любит тебя… только своей душе она не хозяйка… была… Ведь она – я… была… а теперь я стала мы… И получается, во всех-всех твоих бедах кругом виновата я, только я. Но теперь им, тем-то, ее… меня не осилить, уж теперь-то я… мы… Ты прости меня за все, ладно? Или нет, не прощай. И брось потом, или уж как захочешь… Только постарайся, чтоб оно – потом – обязательно было… Пожалуйста… Выздоровей… Пожалуйста…
Он хотел успокоить, утешить, сказать, что потом обязательно у них будет, и будет оно, потом это, долгим-предолгим – может быть, не одну еще жизнь, и может, опять придется начинать всё с начала… Тот, которого они одолели – он же наверняка не один такой, и наверняка есть еще другие какие-то, от которых, может статься, и приходил тот очень непростой капитан…
Вот такое странное, при других бы делах не слишком утешительное утешение совсем уже было ему придумалось…
Но вслух ничего из придуманного сказать он не успел.
Уснул.
По-настоящему.
И приснилась ему степь. Солнечная, весенняя, яркая-яркая степь под ярким, высоким небом. Но окажись она даже той самой ковыльной проседью под отвислой мокрой кошмой – даже это ничего бы уже не испортило. Потому, что между степью и небом он был не один, потому что горизонт неудержимо тек им навстречу, и там, по другую сторону близящегося стыка земли и неба, не могло теперь оказаться ничего страшного. Во всяком случае, ничего страшнее того, что довелось уже пережить за боги ведают сколько жизней.
Это ведь неправда, что надежда умирает последней.
На самом-то деле она не умирает вообще… если нашлось, кому за нее вступиться.