— Мы ж с тобой ночью виделись, — простодушно объясняла ему Катюша и тихо радовалась, глядя на мужнин аппетит.
Даже слезы на глаза наворачивались от умильности и любви к Славику. Вот он какой у нее, пригоженький да румяненький, сытенький да здоровенький, красивенький — руки у Катюши от нежности трясутся. Кожа смуглая, не как у нее — беляночки, глазки — вишенки, ресницы…
«Господи, я сейчас заплачу», — сколько раз думала Катюша, глядя на Славкины ресницы — черные, блестящие, да еще на концах загибаются.
Такие ресницы можно было гладить всеми пальчиками по очереди целый день и целую ночь, но Катюша никогда этого не делала — боялась дотронуться до «святыни». Зато смотреть на них она могла бесконечно долго, как на картину какого-нибудь Рафаэля Санти — трепетность чувств была та же, или Леонардо да Винчи — тот не только мадонн рисовал, но и античных мужиков.
Ее Славик был лучше. А не здоровалась она с ним в завтрак, обед и ужин, как он хотел, не говорила ему: «Доброе утро-день-вечер-ночь», потому, что Славик, как и бабушка, как и тетя Зина, как еще два-три человека, с которыми Катюша была знакома, был «свой», родной, его она и так любила утро-день-вечер-ночь. Зачем же портить словами — совершенно бледными и невыразительными — чувства? Ну и, конечно, немела она в присутствии Славика все пять лет их совместной жизни. Молчала, потому что так ей было легче, комфортнее со своего стула на кухне в углу любоваться мужниным совершенством.
— Это сосед мой нарисовал. Сын тети Дуси — Сережа. Помнишь его?
Лучшая бабушкина подруга тетя Зина, отвечая на вопрос Катюши, засеменила к желанной гостье, как и положено «своему человеку», торопливо и радостно. На ее маленьком морщинистом лице Катюша заметила невысказанную тревогу — «Как ты себя чувствуешь, девочка, после смерти бабушки?» Катюша вздохнула (понятно как) и порадовалась за тетю Зину и за себя. Хорошо, что бабушкина подруга из Катюшиной телеграммы уже знает о смерти Катерины Ивановны Зиминой, пережила эту смерть, отплакала в подушку, отмолилась в церкви за упокой души рабы божьей, что Катюше, тоже уже не надо — обухом по голове — сообщать страшную весть сейчас, когда на лице тети Зины — радость встречи.
Весь день прошел в приятных хлопотах. Тетя Зина принялась печь пироги, Катюша ей помогала. Говорили они обо всем — о погоде этим летом, об урожае, который обещает быть богатым на яблоки и картошку, вспоминали бабушку — все больше веселое и хорошее, под вечер выпили по рюмашке, всплакнули, поели пирожков с капустой и свежей клубникой, спать хотели лечь рано.
Под вечер заявилась к ним на огонек соседка Дуся, возраста немного старше Катюши, пожаловалась им обеим на милицию, которая забрала ее двадцатилетнего сына Сережу в КПЗ, а что с ним делать дальше — не знает, потому как у ее Сережки и справка есть, что он — глухонемой и даун. О страшном диагнозе Дуся говорила привычно — не стыдясь и не боясь людей. За двадцать лет горя, вызванного рождением неполноценного ребенка, она свыклась и с болезнью, и со стыдом, и со страхом. Только жалость к сыну не проходила — как защемила двадцать лет назад сердце матери, так и не отпускала его больше. Жалость и любовь к сыну сподвигли Дусю на поездку в Москву к генеральному прокурору. Жалость и любовь говорили ей — не мог сын такого сделать. Прокурор ее и огорчил, и успокоил.
— Все улики против вашего сына есть, — запивая пирожок чаем, пересказывала сейчас Дуся слова главного обвинителя страны. — И на топоре — его пальцы, и в саду он в это время работал, да он и сам не отпирался — молчал. А молчание, как известно, знак согласия.
— А я ему объясняю, — взялась за второй пирожок соседка. — Молчал Сережа, потому что с рождения немой и глухой. Как же у вас это в деле не записано? Непорядок, говорю. А где один непорядок есть, там и до другого недалеко. На топоре отпечатки его пальцев? Верно, есть. А чем же ему деревья было рубить в саду у этого режиссера? Наняли его, он со своим инструментом и пришел. Отвлекся на минутку, а тут топор кто-то и свистнул у него. А кто свистнул, милиция искать не хочет.
— Ну а прокурор что тебе ответил? — сочувственно спросила тетя Зина.
Дуся вздохнула.
— Да не поняла я. Он вроде бы и успокаивает меня. Дескать, не дадут моему сыну много из-за того, что он — даун. Не может Сережа отвечать за свои поступки. А только не верю я, что они его так просто отпустят. Боюсь, в психушку отправят, — соседка всхлипнула и, чтобы не заплакать, стала механически дожевывать пирожок, глядя в одну точку. — А он ведь у меня — чистое дите. Добрый да доверчивый. Пропадет. Один ведь он у меня, — не дожевав пирожок, завыла Дуся, как будто только что это поняла.
Тетя Зина и Катюша бросились соседку успокаивать, говорили слова, которые и положено говорить в таких случаях, дескать, все образуется, утрясется, может, настоящего убийцу найдут, а Сережу отпустят.
— Не найдут, не отпустят моего сыночка, — выла в ответ им Дуся.
Потом она как-то быстро, разом успокоилась — будто снова стала сильной и готовой к новой схватке с прокурором, поблагодарила тетю Зину за пирожки, которые та ей дала с собой в корзиночке — на передачку для Сережи, ушла в ночь.
Катюша проводила соседку до калитки, стала слушать сверчков и чувствовать, что, несмотря на много горя вокруг — на несправедливость в отношении Сережи, на убитого режиссера, на измену Славика, — ей очень нравится жить. В противовес всем несчастьям, назло им, ей вспомнился сосед из поезда с таким же нелепым именем, как и у нее. Она ласково улыбнулась Родиону Раскольникову через расстояние, хотела пожелать ему доброй ночи, да передумала и пошла спать. Очень уж комары заели.
Тем же уже очень поздним вечером, в сорока километрах от поселка, где остановилась на постой Катюша Маслова, а именно — в Москве, в своей пятикомнатной квартире, укладывались спать Василий Сергеевич Басманов-Маковский и его жена Лизавета. Они только что вернулись из поселка и, откровенно говоря, очень устали от родственников, их разговоров и дороги. Дети Басмановых-Маковских остались ночевать в доме брата — теперь дом принадлежал жене и дочери покойного Артема Басманова, — потому что завтра тоже был выходной, с купанием в реке и шашлыками на воздухе.
Василий Сергеевич подошел к большому, во всю стену, окну спальни и распахнул шторы. Он всегда так делал перед тем, как заснуть. Обозревая Москву с пятнадцатого этажа, он чувствовал, что, несмотря на большую прожитую жизнь, его сердце замирает, как у мальчишки, от высоты, на которую он забрался. Еще радостнее и приятнее было Василию Сергеевичу осознавать, что на такую высоту он вскарабкался сам, без активной помощи известных родителей — папы-художника и мамы-писательницы. Безусловно, родители дали многое своим сыновьям — старшему Артему и младшему Василию — воспитание, творческие гены, ум, условия для развития своих талантов. Но, положа руку на сердце, разве мало в Москве таких семей, в которых дети, казалось бы, унаследовали от родителей все, что те могли им дать, плюс самое главное достояние — известную фамилию. Отпрыскам оставалось только приставить к фамилии свое имя. Большинство не приставили, так и остались детьми. А у обоих Басмановых не легко, не играючи, но со стороны казалось именно так, получилось. Артем двинулся в режиссуру кино сразу — у него оказался более острый нюх на вещи, которые могут принести славу быстро, еще при жизни творца. Василий колебался дольше — пробовал рисовать, как отец, и даже пописывал стишки. Хорошо, что у него не было ни слуха, ни голоса. Иначе он, пожалуй, и запел бы, и там бы еще потерял драгоценное время короткой человеческой жизни.