– Ну, верещага. Вообще молчи, удод! – обиделся Подхомутников и внезапно поежился от страха.
С какого-то бодуна влетела в голову Лазарю история про метущего захаращенный двор писателя, которого ему напомнил говорящий скворец.
«Чем? Носом-клювом? Метлой? Наклоном головы? Укором глаз? Черт его знает! А только напоминает, стервец пернатый, этого дворника, и все!»
Тут память и подкинула: молодой Лазарь, еще студент, идет собственной персоной мимо памятника Герцену-перцену и вдруг видит, и вдруг слышит! Безбашенный этот писака, тряся в углу сквера метлой и по временам задирая ее выше головы, грозит вымести из Москвы всю ненужную писанину, всю хроно– и хренофрению: как сор, как листоблошек и мертвоедов, как двухвосток и гессенских мух, как журчалок и красноклопов бескрылых, как древогрызок и короедов, насквозь прогрызающих тела осенних, пахучих, с приятной желтинкой листьев!
Этого, с метлой, Лазарь из своей памяти вмиг удалил. И тут же услыхал заполошный перелив: как та юная велосипедистка, летящая под грузовик на дачном проселке, дикой трелью залился скворец!
Трелей Подхомутников не любил. И потому с легким сердцем продал скворца первому попавшемуся дуралею, отметив про себя шелковый шарф и невиданные фиолетовые штиблеты свалившегося, как снег на голову, покупателя.
* * *
Скворец был куплен Человеевым втридорога и за пазухой унесен домой, во 2-й Неопалимовский переулок.
Жизнь со скворцом внезапно увлекла холостого Человеева больше, чем попеременная жизнь с Таней, Яной-Изольдой и Павлой Кузьминишной, а также с госпожой Мумджиян, заместителем директора одного из лучших магазинов развесного чая в Москве на Мясницкой улице!
Володя ходил со скворцом на плече по застекленному портику старинного дома, где владел нехилой квартиркой с двумя эркерами, и наслаждался глинистым птичьим запахом, а также легкой плотностью скворцовых крыльев, когда тот их неожиданно раскрывал.
Иногда Человеев со скворцом дружелюбно беседовал. Особенно после тихо-запойных чтений в Российской исторической библиотеке.
– Да, я повеса, – говорил Володя, – прожига я, бульвардье, шалыган и голошмыга к тому ж. Но вообще-то – я книжный пьяница.
Скворец неопределенно отводил взгляд в сторону, но потом, словно бы спохватившись, красноклювой с желтыми заушьями головой согласно кивал.
– А скажи-ка ты мне, Христа ради, правда это, что скворцы – и мужики, и бабы одновременно?
– Непр-р-рафф… Непр-р-рафф… – захлебывался от горечи скворец.
– Так ты у нас мужик?
– Муж-жик, муж-жик… Не вер-рещага, не звяга…
– Значит, пули льют про скворцов, косые ряхи? А ты просто выбрал, что ты мужик, и ты стал мужиком?
– Стал-л, стал-л! Кос-сые р-ряхи, в конце концов…
– У меня характер странный, – жаловался Володя скворцу. – Русский-то он русский, но чего-то истинно русского ему вроде недостает. И главное, чую, не воспитать мне в себе это недостающее! Вот бы кого рядом для восполнения качеств поставить. Понимаешь ли ты меня, душа моя?
Скворец соскакивал на пол, шаркал лапкой, густо встряхивал крыльями.
– В общем, второй Володя мне нужен. Аlter ego. Ну, ты в латыни слабак… Словом сказать, нужен мне близнец духовный. Похожий на меня, но не я!
По временам, говоря со скворцом, Человеев, неукротимо любивший женщин, останавливался и задумывался. Нет, он не переставал обожать прекрасные, недостающие до создания идеального тела половинки! Но когда в бокалах страсти оседала ночная муть, вдруг наплывало на него чувство восторга и осязание какой-то сверхлюбви: то ли к нереально возвышенным женщинам, то ли – вообще без них…
– Ух, – говорил, возобновляя ходьбу, растревоженный мыслями повеса, – ух, Святик! Как бы это так сделать, чтобы любовь была не по расчету – чего в Москве теперь хоть отбавляй – и не так чтоб беспорядочно свободная. А была бы, как это?.. Истинной, святой и в то же время кипучей. Дико плотской, но и безумно духовной. Вот любишь ты бабу, одновременно любишь Космос и вечную жизнь, и в те же секунды стараешься доставить бабе неслыханное наслаждение. Словом, как говорили древние, – nuda veritas!
– Ой, да ну, да ну, да ну… – вдруг поволокло скворца в цыганщину.
– Нет, не так. Ты не понимаешь. И то и другое!
– Крутой лямур-р, гр-руповуха…
– Но тут я с тобой, Святик, не согласен! Едкую нежность цинизма – обожаю. Но, Святик, не настолько же!
– Я не Свят-тик, я майна. Майна, майна, кор-рм!
– Ты спой лучше. Или дразнилку скажи.
– Пут-тину слава. Пор-рох – дур-рак! Веч-чер. Засада. Дым и тр-рупак.
– Брось эти лозунги! Кто тебе только их в голову вбил? Креативщики, что ли? Лучше спой стихом. Как я тебя учил… Ну, не хочешь, я сам спою.
Человеев зашагал по галерее стремительней. Тело его наполнилось сотнями неболезненных иголок, и он, подобно скучающей без полетов птице, едва не взлетал над землей. То глядя на собственные, и до́ма не снимаемые штиблеты, то любуясь синью застекленного портика, замурлыкал он под нос любимое: «Каждая задрипанная лошадь головой кивает мне навстречу, для зверей приятель я хороший, каждый стих мой душу зверя ле…»
Звон разбитого стекла прервал песенку Человеева.
– Опять эти придурки! Ну, я им…
Дзета
После обеда, кое-как залепив разбитое окно армированной пленкой, Володя стал собираться в банк. Затем он решил отправиться в ночной клуб «Распутин». Сперва Человеев хотел взять священную майну с собой и так и пройти через весь Зубовский бульвар со скворцом на плече. Но передумал, оставил птицу дома: до вечера было далеко, и просто так таскать скворца по Москве не хотелось.
А вечером, на Зубовском, у входа в ночной клуб, Володю ждала неожиданность, или, как писали в исторических сочинениях, – реприманд.
– Человеев Владимигг Виктоггович? У меня к вам паггочка вопггосов. Я стаггший дознаватель Осадчая. Действую по поггучению межггайонной пггокуггатугы.
– Как вас зовут, мисс Осадчая?
– Это неважно. Пггосто – госпожа Осадчая.
– А все-таки?
– Ну, если так интеггесно – Дзета Львовна.
– Пойдемте в клуб, Дзетуля… Там пощебечем.
В ночном заведении народу было – не так чтобы. Если честно, до неприличия мало. Человеев уже с месяц клуб имени Григория Ефимовича не посещал, был малолюдством смущен, если не сказать раздосадован.
«Эротику, что ли, все скопом разлюбили?»
Блюдоносы были прежние, старший вышибала Ахирамов – до дрожи тот же: и кулачищи, и заклеенная пластырем переносица, и щеки буграми. Только вот улыбка у тайца Ахирамова была другая: не гаденькая, не изничтожающая, – сладкая, молодая!