До сих пор моя участь меня устраивала с условием, что все неприятное мне имеет свою противоположность. Скука, наполнявшая мое детство, нашептывала мне об ожидавших меня развлечениях. Строгость отца привила мне вкус к терпимости. Меланхолия предвещала радость. Наконец, одиночество заставило полюбить идею любви, которая от него спасает. Таким образом, до Авроры у меня было множество несбывшихся снов, сама несбыточность которых была залогом другой жизни, гармоничной и свободной, в которую я войду, если кто-нибудь позовет меня туда. И Аврора, как мне казалось, жила в той части мира, где до нее меня не было. Таким образом, я ее, и никого другого, просил открыть мне дверь к неизвестным усладам. Она меня пробудила от минерального существования. Как в детских сказках, в которые я, впрочем, не верил, где герой будит поцелуем усыпленную злой ведьмой красавицу.
35
Толстяк Орсини меня ждал в своем салоне с буазери. Он был в льняном халате, который придавал ему античный вид. Было жарко и влажно, его крашеные волосы прилипли ко лбу от пота. Он был похож на старого актера, который принимает посетителя, не успев снять грим. Увидев меня, он тут же поспешил выразить сочувствие.
— Ах, мой дорогой малыш, мне очень жаль видеть тебя в таком состоянии…
Он вечно читал мне наставления. Но я знал, что кто-кто, а он знает настоящую цену картинам, которыми я владел. Он сожалел о том образе жизни, который я вел, — и при случае помогал мне двигаться по избранному мною пути, как человек, не способный отказать в булыжнике ближнему, мостящему себе дорогу в ад. Он никогда не упоминал при мне об Авроре. Это была его манера не одобрять связь, которая без него, по сути дела, никогда бы не завязалась.
— Я сегодня утром узнал, что ты наконец решил порвать с этой девицей… Я не скрою от тебя, что это меня успокоило. Шесть месяцев ты был на себя не похож. Меня это очень тревожило… Вдобавок я себя чувствовал немного ответственным…
Я хотел знать, кто сообщил ему об этом, но он предпочел напустить на себя отрешенный вид.
— Не помню кто… Тут бывает много народу… Просто — говорят.
Потом, когда я стал настаивать, Орсини притворился донельзя рассерженным. Он возвел очи горе, будто взывая к Господу о помощи. Выражение его лица показалось мне театральным и нарочитым.
— У тебя тот же порок, что и у твоего отца: ты не знаешь, что страсть — это состояние, в котором люди чаще всего видят вещи в ложном свете.
Он был явно доволен своей формулой.
И продолжал с тем же наставительным удовлетворением.
— Видишь ли, я ее хорошо знаю, эту девицу… Если бы я не боялся тебя ранить, я бы попросил одну из моих подруг поговорить с тобой об этом, дабы ты спустился с небес на землю… Ах, Аврора, Аврора…
Орсини произнес ее имя с таким отвращением и так закусил губу, что оно впервые прозвучало для меня неприятно. Розовые и перламутровые краски этого имени, его пронизанный полуденным солнцем фонтан вдруг сменились ужасом, о котором я никогда не думал. То, что рот Орсини соединил имя моей любимой с ужасом, потрясло мой рассудок. И толстяк воспользовался этим, чтобы продолжить свое наставление.
— Ты помнишь этого банкира, Кантёлё, с которым она была здесь? Ну так вот, это он мне сообщил о вашем разрыве…
Он хотел удостовериться, что я хорошо понял:
— Он не рассердился, что ты забрал эту девицу, поверь мне… Тебе предпочли кого-то другого, вот и все…
Удар был жестоким. Орсини это знал. И от радости, что маневр удался, стал любезнее.
— Слушай, этим летом в Париже не продохнуть, я был бы рад, если бы ты вернулся в Вильфранш. Там будет чем заняться… Выше нос, не устраивай трагедии, все наладится…
Он снова заговорил, как коммерсант.
— А, кстати, что ты решил по поводу твоего Ватто? Я знаю, что он тебе дорог как память, но ты должен быть реалистом… Я представляю, во сколько тебе влетела эта девица…
У него больше не было времени об этом говорить. Он должен был уладить кое-какие дела перед отъездом. И, во всяком случае, можно было продолжить эту беседу на террасе или у воды. Он меня обнял, как рассерженный опекун, который, несмотря ни на что, согласен даровать воспитаннику прощение.
Выходя от него, я заметил свое лицо в зеркале, где шесть месяцев назад встретил взгляд Авроры.
У меня было жалкое лицо утопленника.
36
Это была аллегорическая гравюра, которая представляла лето в образе женщины перед портиком. Несколько стариков вдали напоминали о прошедшей зиме. Осень и весну представляло множество второстепенных персонажей, мечтательных и радостных. Этот рисунок Ватто мой отец купил на публичных торгах в Монте-Карло, за несколько часов до смерти.
Аукцион был напряженным, хотя происхождение гравюры вызывало сомнения. Но мой отец был счастлив ее приобрести, он мне звонил, перед тем как выехать в Ниццу, где он должен был сесть на самолет. Это будет, сказал он мне, восхитительное украшение его коллекции. Эта гравюра привнесет в нее радость и легкость. Не достаточно ли, по его мнению, проводить несколько минут в день перед этой картиной, чтобы отвести беду? Во всяком случае, это были последние слова, которые я слышал от него.
Потом он остановился в Вильфранше — хотел показать Орсини свое новое приобретение. Тот начал выискивать недостатки рисунка, потому что не владел им. Потом Орсини стал сомневаться в его подлинности и хотел вызвать эксперта, чтобы доказать отцу, что его прокатили. Это соперничество между ними длилось более тридцати лет. И каждый раз счет оказывался не в пользу Орсини, и он долго страдал от унижения, поддерживать которое было, быть может, ошибкой со стороны отца. В тот день они особенно бурно выясняли отношения — все в кучу: упреки, злость, прошлые обиды… Орсини завидовал моему отцу — тот презирал его в ответ. Отец выезжал из Вильфранша в гневе. Он, без сомнения, ругал себя за то, что позволил этой фальшивой дружбе тянуться слишком долго, и говорил себе, что пора этому положить конец.
Часто я воображал состояние духа этого человека, когда он садился в машину. Должно быть, он был доволен, в очередной раз вызвав зависть коллеги, с которым у него были старые счеты. Должно быть, он чувствовал красоту пейзажа, каждый оттенок которого был дорог ему. Должно быть, он думал о давней страсти к красоте, страсти, подчинившей его себе и побуждавшей сплошь и рядом предпочитать искусство людям. Вспоминал ли он в тот день о моей матери? Понравился бы ей этот рисунок? Подарил бы он ей его? Во всяком случае, он никогда о ней не говорил. Он даже старался никогда об этом не думать.