— Ну и как бы вы сняли фильм про корову? — полюбопытствовал старичок.
Тарабрин задумался, почесал небритую несколько дней щеку, хотел было от волнения высморкаться двумя пальцами в пол, но вовремя передумал. Он вспомнил, что платка у него нет, а об тельняшку пальцы вытирать — не так поймут. И начал негромким убедительным голосом:
— Вот представьте: раннее утро, корова в стойле ждет утренней дойки. На улице еще темно, морозно… А доярка не идет, она пьяная после вчерашнего… А коровушке тяжело, стонет она, зовет свою хозяйку, — вымя ведь у нее распирает, огнем палит. — Здесь будущий режиссер даже схватился за грудь, глаза его засветились неподдельной коровьей мукой.
Комиссия заулыбалась, подавляя спорадические смешки.
— А председатель комбикорма не дает, все налево частнику, своему куму, сплавляет, так что наша коровушка голодная. И вот смотрит она на стежку, заметенную снегом, над ней юный месяц висит, крупный, точно снегом начищенный, — и в глазах ее слеза, крупная, блестящая…
— Спасибо, спасибо, достаточно, — поспешно поблагодарил председатель комиссии, — а то мы сейчас расплачемся над вашей коровой. Вам бы, милый мой, в писатели идти, так вы нам проникновенно обо всем рассказываете, — посоветовал он.
— Я в режиссеры пришел наниматься, — обиженно надулся Тарабрин и с нарочитым равнодушием отвернулся к окну. Сердце его томительно билось.
Его приняли.
Вгиковская жизнь тех лет носила характерные признаки алкогольного угара. Все студенты пили и пили все, что горело. Считалось, что алкоголь так же необходим для творчества, как воздух для легких или еда для желудка. Чистую водку пили редко, на нее, как правило, не хватало денег, чаще употребляли дешевый портвейн или самодельную брагу из деревни. Пили вечером — чтобы захмелеть, утром — чтобы опохмелиться.
В общежитии было весело. По вечерам в тесной комнатушке собирались друзья, обсуждали последние события, между разговорами о Достоевском и Эйзенштейне завязывался легкий флирт, а между солеными груздями и стаканом «трех семерок» зарождалась вечная дружба. В комнатку набивалось множество народу. Сидели тесно, плечом к плечу, по двадцать человек на панцирной койке, по пять человек на табуретке, по десять — на подоконнике. Пели песни под гитару и без нее, читали стихи — свои и чужие, строили планы на жизнь. На этих посиделках можно было встретить не только кинематографистов, но и литераторов, и художников, и театральных актеров, и двоюродного брата с гостинцем из деревни, и бича, приехавшего тряхнуть мошной в столицу, и амнистированного зэка, который проездом направлялся к своей зазнобе в хлебное Запорожье.
Особенно веселые разгульные дни наступали, когда кто-нибудь из приятелей получал гонорар за съемку в массовке. Тогда гудели плотно, по несколько дней, пока комендант общежития, добродушный тип из военных, привыкший к отчаянному кутежу студентов, не терял последнее терпение и не начинал допекать начальство жалобами. После его кляуз в общежитии появлялся кто-нибудь из ответственных комсомольских работников с гневным укором на устах.
Комсомольскому энтузиасту наливали полный стакан, наваливали на тарелку гору домашней снеди, отдававшую тухлятиной еще в поезде.
После такого приема вместо сурового отпора пьяницам и дебоширам звучал мягкий братский укор.
Часто загул завершался блистательной дракой, когда из расквашенных носов лилась кровь, а победителя невозможно было определить, потому что соперники лежали рядом друг с другом, пьяно сопя в луже крови. Наутро никто не мог вспомнить, почему завязалось мордобитие, чем закончилось и что послужило ему причиной.
С энтузиазмом первокурсника Тарабрин погрузился в вольный студенческий разгул. Это была знакомая атмосфера, чем-то напоминающая мужское братство торфоразработчиков. После первого стакана огненной жидкости тесные стены комнатушки раздвигались, становилось легче дышать, ноющая язвенная боль в желудке отступала куда-то далеко, лица друзей, недавно выглядевшие хмурыми и недовольными, внезапно становились приветливыми, а в голову лезли черт знает какие умные мысли, которыми хотелось немедленно поделиться. На торфоразработках было то же самое — сначала задушевные разговоры, а потом пьяная драка и тяжелое похмелье с утра…
Неожиданно для себя Тарабрин стал старостой группы. В деканате рассудили, что человек, который бригадирствовал на Севере и мог справиться с командой отпетых бичей, наверняка совладает с толпой кинематографических студиозусов. Чуть ли не силком его заставили подать заявление в КПСС — чтобы староста всегда чувствовал за плечом отрезвляющее дыхание родной партии.
Примерно в то же время Тарабрин стал потихоньку кропать стихи. Стихи у него получались угловатые и неуклюжие, полные первобытной мужицкой силы. Они ему самому не слишком-то нравились. Они мучили его своей непохожестью на те прилизанные вирши, что обычно читались на студенческих вечеринках. Иван лютой завистью завидовал плавной гладкописи маститых поэтов, их стройному благозвучию, которое после прочтения оставляло в душе странный тревожащий осадок.
Кроме стихов Тарабрин писал рассказы о том, что ему было близко и дорого, — о деревне. Однажды он даже осмелился отнести их в журнал. Рассказы ему вернули через два месяца с дурацкой отговоркой. Было так обидно! Хотелось стукнуть по столу, грязно и виртуозно выругаться в лицо тихому очкастому еврейчику, вежливо отфутболившему его.
А потом у него случился роман с молодой поэтессой, которая считалась в поэтической среде жутко талантливой. Поэтессу друзья по-свойски звали Мышкой. У нее были длинные волосы цвета воронова крыла, загибавшиеся на щеках задорными кольцами. Слова она произносила нараспев, мягким, тонким голосом, удивленно взмахивая длинными ресницами. Глаза у нее были тоже удивленные, черные, выпуклые, бархатно-зовущие, а фигурка хрупкая, как у статуэтки. Ее хотелось оберегать от невзгод и носить на руках. Мышка знала, что вызывает в окружающих подобные чувства, и принимала их как должное.
Она была так не похожа на девиц, с которыми Иван имел дело раньше!
Обычно это были деревенские разбитные девахи, бесстыдно-развязные и в то же время конфузливые, или истосковавшиеся по мужской ласке, по красивой жизни с духами и чулками торфоразработчицы с мягким северным выговором, белобрысые, с картофельными бесцветными лицами и ждущими рыхлыми телами.
Мышка была совершенно другой. Она была интеллектуалкой, непредсказуемой, нервной, утонченной. В свою очередь Иван понравился ей своей нарочитой мужицкой грубостью, первобытной жадностью к женщине и еще тем, что считался талантливым. Мышке хотелось узнать, как это — спать с деревенским гением. После эфиров и зефиров ей хотелось чего-то грубого, соленого, земного.
Долгого романа между ними не вышло. Иван изводил возлюбленную ревностью и грубостью. Он бросался выполнять ее самые безумные желания, но вместе с тем мог ударить под горячую руку. За внешней агрессией скрывалась ранимая душа обожженного жизнью человека. Мышка была капризна, как настоящая звезда, и любила беспричинно плакать. При виде слез Тарабрин смущался, становился пугливым и ручным, точно бестолковый молодой пес.