— Улицы в его честь нету.
— Что ты сказал?
— Улицы в честь Сигбьёрна Обстфеллера нету.
— Правда?
— Насколько я знаю.
Учитель Халс усмехнулся той усмешкой, которая, как мне известно, таит в себе опасность и куда страшнее всех гримас, вместе взятых.
— Та-ак, пожалуй, тебе все же не мешало бы достать голову из сумки. Может, в последнее время ты переутомился, разнося цветы, а? И путаешь наших великих поэтов с улицами? Ты хотел асфальтировать Обстфеллера?
— Я на велосипеде езжу.
— Что ты сказал?
— Я не разношу цветы, а развожу. На велосипеде.
— Встань.
Никто в классе не смеялся, и вовсе не от большого сочувствия, просто до конца урока оставалось еще двадцать минут, и следующей жертвой мог стать кто угодно.
Я встал.
— И подойди сюда, будь добр, — говорит учитель Халс.
Надо идти к доске. Я пошел. Глянул в окно, на школьный двор, а что может быть более пустынным и заброшенным, чем школьный двор в октябре, между переменами, когда листья кружатся возле отключенного питьевого фонтанчика, а голуби под навесом расклевывают старые завтраки, в которые матери когда-то вложили свою душу.
Учитель Халс долго смотрел на меня.
— Тебе хорошо живется? — спрашивает он.
В домашнем задании этого не было.
— Нет, — отвечаю я.
И сейчас я вдруг осознаю, что эти реплики, этот для кого-то, наверно, совершенно незначительный разговор между учеником и учителем, между мной и учителем Халсом, происходит в настоящем времени, ведь в моей памяти эти фразы звучат по-прежнему, произносятся как бы сами собой, речь живет, тогда как события, окружающие эти реплики, смутны, погружены в прошлое, переиначены там и освещены по-другому, а незавершенные лица в классной комнате ускользают, не ухватишь, не запечатлеешь на бумаге, вот так же и падение со сцены в Париже, на глазах у всех, — поначалу я пытаюсь уцепиться за эту слабую надежду — будет забыто теми, кто, к сожалению, стал его свидетелем.
Нет, мне живется не очень-то хорошо.
— Вот и Сигбьёрну Обстфеллеру тоже жилось не очень хорошо, — говорит учитель Халс.
Позвольте мне здесь небольшое отступление: несколькими годами раньше в нашем районе пропала девочка. Ей было десять лет, и в обычное время она не вернулась домой из Ураниенборгской школы. Когда пробило семь и она все еще не появилась — а все знакомые, в том числе и я, считали ее человеком надежным, — полиция начала большую поисковую операцию. Мама с отцом тоже участвовали. Люди шли цепочкой, искали вдоль железнодорожных линий, в Скёйенском лесу, в парках возле Драмменсвейен, поднимали крышки люков, лучи карманных фонариков и голоса метались в темноте, прожекторы спасательных катеров плясали на воде Фрогнерхилена, а родители, горемычные родители все ждали и ждали вестей. Я помню это как сейчас. Потому что стоял рядом с ними. И весть пришла. Найдена девочка. Это она. Их дочь. Она сидела на лавочке в Стенспарке. Какая радость! Какие радостные слезы! Ручьи слез. Какое ликование! До чего же прекрасный вечер, несмотря ни на что, прекрасный, лучше не бывает! Родители обнялись. А я, стало быть, стоял рядом. Они плакали и смеялись. Смеялись и плакали. Все было замечательно. Но я засомневался. Есть у меня такая скверная привычка. Сомневаться. С какой стати она сидела на лавочке в Стенспарке, если ходила в Ураниенборгскую школу, а жила в нижнем Шиллебекке? И вскоре пришла другая весть. Это оказалась не она. Их дочку нашли мертвой, в заливе Фрогнерхилен, под мостом, она плавала в воде вниз лицом, с ранцем за спиной. И я видел ярость, родительскую ярость: как можно было так ошибиться — спутать живую и погибшую девочку, их девочку, их родную дочку с кем-то другим? В жуткой своей тоске бедные родители, понятно, набросились на тех, кому довелось сказать правду. Мать не могла простить, что ей сообщили ложную весть. Обманули их. Она билась в истерике. Потеряла рассудок. В конце концов мужу пришлось держать ее, пока она себя не покалечила. А я думал: ведь это недоразумение все же было подарком судьбы, верно? Им было даровано лишнее мгновение счастья, перед тем как правда сразила обоих, смерть дала им отсрочку, и в этот лживый миг они, наверно, жили полнее и ярче, чем когда-либо? Не стоило ли им поблагодарить за это? Ведь скорбь не имеет обратной силы. Мгновение, когда они верили, что дочка жива, по-прежнему правдиво.
Скоро прозвенит звонок с урока. Сейчас осень 1965-го. Октябрь — месяц мрачный. И неустойчивый. С утра было солнечно. А теперь опять начался дождь. Я думаю о картонной коробке на багажнике. Отсыреет она. Надо организовать новую, чтоб возить цветы. Я думаю о другом, чтобы не думать об этом. Не думаю о Путте, который небось замышляет враждебные козни. Думаю о той девочке, которая отморозила лицо, плавая ничком в Фрогнерхилене. Даже родители не могли узнать свою дочь, когда ее вытащили из воды. Ни с того ни с сего думаю о руках Авроры Штерн.
Учитель Халс протягивает мне историю литературы.
— Читай, — говорит он.
Именно этого я и боялся.
— Читай, — повторяет учитель Халс.
Я не выговариваю «р». Врожденный дефект. Мама водила меня к знаменитому логопеду на Нурстранде. Он втыкал мне в язык иголки. Без толку. Подкладывал под язычок деревянные щепочки. Тоже без толку. Два дня я лежал в Государственной больнице, с проводами, прикрепленными к голове, и полным ртом электричества. Но «р» по-прежнему не выговариваю. Некоторые твердят, будто я говорю как ребенок. Не устный я человек. Письменный по натуре. Одна буква во мне с дефектом. Я вроде пишущей машинки, у которой недостает одной клавиши.
Ладно, начинаю читать. Знаменитое стихотворение Сигбьёрна Обстфеллера «Гляжу». Читаю быстро, лишь бы разделаться, и с первыми строфами справляюсь вполне благополучно, во всяком случае, учитель Хале меня не прерывает, стоит с закрытыми глазами, и на лице у него написано наслаждение этими норвежскими стихами.
Гляжу я на белое небо,
Гляжу на сизые облака,
Гляжу на алое солнце.
Вот какова вселенная,
Вот каков дом земной.
А дальше — то самое. Искристая росинка. Ну при чем тут, скажите на милость, искристая росинка, если в третьей строке день, солнце, да еще и алое? Может, в стихах тоже октябрь? Я собираюсь с духом.
Искристая росинка!
И с разгону шпарю дальше:
Гляжу я на высокие дома.
Гляжу на тысячи окон,
Гляжу на далекие шпили церквей.
Но учитель Халс открыл глаза и поворачивается ко мне, одновременно поднимая левую руку:
— Как ты сказал?
Я без передышки продолжаю, будто совершенно уверен, что все пройдет, рано или поздно останется позади, да так оно и будет, только ведь это из другой оперы.
— Вот какова земля. Вот каков дом человеков.