Чтобы покончить с упомянутой холодной водой и солнцем, я должна признать, что эта моя книга – прежде всего добротный диагноз нервной депрессии. Описание ее очень верное, очень точное, хотя я могу поклясться, что лишь значительно позже ощутила, что собой представляет этот бич современности. Депрессию так же глубоко, как и мы, должно быть, переживали и наши предки, но классики ничего не говорят о ней. Это нечто не проявлялось физически, не имело названия, не убивало, а значит, не существовало. В XIX и в предыдущие века людей, переживающих депрессию, в лучшем случае отправляли на лоно природы. Наиболее достоверно это состояние описано, пожалуй, Вальмоном во время его пребывания у тетушки, то состояние, которым он бравирует, пытаясь вызвать сочувствие мадам де Турвель. Других примеров, как я уже говорила, нигде не прослеживается, за исключением злополучного детства Шатобриана (при этом создается впечатление, что в депрессию впадет скорее его отец или Люсиль). На самом деле мы чаще всего сталкиваемся с героем, который рассказывает о своих порывах, страстном желании жить, о своем честолюбии и жажде быть любимым. Но в том ли причина столь расплывчатого описания депрессии, что в ту эпоху болезнь не была «названа». Не казалась ли она позорной, как это было всего лишь сто лет назад, когда живому человеку в добром здравии, обладающему приятной внешностью и некоторым количеством золотых монет, было стыдно иметь какие-то другие заботы, помимо любви и жажды успеха. «Как прекрасна жизнь, – говорил Паскаль, – начинающаяся с любви и заканчивающаяся честолюбивыми устремлениями». То, что эта жизнь может быть невыносимым бременем для здоровых людей, выглядело если не постыдным, то по меньшей мере смешным. Кто превратил ее в болезнь, подстерегающую каждого, болезнь, что поражает вашего лучшего друга или знакомого булочника, заслуживающего внимания и сочувствия? Нет ни одного человека старше тридцати лет, кого не коснулось бы такое состояние, и я не верю, что столь распространенное в наши дни заболевание на протяжении девятнадцати веков щадило наших предков. А потому описание Жиля, охваченного приступами депрессии, вовсе недурно.
Выше я говорила о романе «Немного солнца в холодной воде» довольно равнодушно. Но сегодня, перечитав его, я впервые, с первых страниц книги, не испытала, как при прочтении других романов, чувства пренебрежения, раздражения или смутного удовлетворения (разумеется, я не стала бы переделывать эту книгу, если не считать стиля и грамматики, так как мое восприятие хорошо, если можно так выразиться, лишь по горячим следам). Однако в романе «Немного солнца в холодной воде» есть нечто, внушающее мне – впервые – уважение к самой себе. Форма и суть происходящего правдивы и точны, чувства обнажены, они тонки и грубы одновременно. Ибо это – история страсти со всеми перехлестами, ей свойственными. Страсть зреет и поражает, но зреет постепенно и наносит волнующий удар. Как же рассказать об этом всерьез? Я не вспоминала об этой книге. Но теперь «Немного солнца в холодной воде» считаю самым волнующим и самым увлекательным из всех моих романов. Я просто в восторге оттого, что вновь открыла его для себя и полюбила после того недовольства и смутного разочарования, которые испытала при чтении ряда предыдущих моих книг. Может быть, именно это ощущение удачи и заставило меня написать позднее, в конце 1972 года, роман «Синяки на душе».
Около двух миллионов экземпляров романа «Здравствуй, грусть» (все того же романа) было уже продано, таким образом, ежегодные продажи моих книг приблизились к двумстам тысячам экземпляров и долгое время оставались на этом уровне; а сегодня эта цифра составляет сто – сто пятьдесят тысяч, и так продолжается последние пятнадцать лет. И потому я представляю себе моих читателей людьми моего возраста, начавшими жить одновременно со мной в ХХ веке и так же, как я, подошедшими к его концу, а с другой стороны, я мысленно вижу менее понятных, но столь же дорогих мне молодых – лет двадцати – читателей, что пишут мне письма. И, по правде говоря, маленький прыжок с этажерки родителей на этажерку детей, который совершили мои книги, мне очень нравится. Не то чтобы я верила в непреходящую ценность моего творчества, но желание заинтересовать последующие поколения считаю вполне человеческим чувством. И все же я его не испытываю, может быть, потому, что в основном живу одним мгновением или не верю в долговечный успех моих книг, к тому же рождение сына удовлетворило, наверное, это абстрактное стремление продолжиться в будущем, о котором я просто не думаю. Не считая, разумеется, опасных тенденций, определяющих это будущее и волнующих меня.
Бесспорно, во все века люди полагали, что скоро наступит последний час – для них и для окружающего мира. Только до сего дня возможности уничтожить жизнь на Земле не было ни у кого. Понадобились самые изощренные достижения прогресса, чтобы Саддам Хусейн или кто-то другой овладели рычагами, способными отравить или уничтожить нас с помощью ветра. И это произошло совсем недавно, ибо даже Гитлер в своем озлоблении не мог погубить Землю. Но я слишком отвлеклась от моих маленьких безобидных романов и на склоне лет не хотела бы видеть, как вокруг них разгораются страсти. Когда я пишу «безобидных», я думаю о матерях, которые на протяжении стольких лет упрекали меня в том, что я слишком сильно повлияла на их детей, и они покинули семейный очаг ради какого-то бородача или растрепы. Впрочем, число таких детей постепенно уменьшается. К тому же, чтобы я ими заинтересовалась, хотя бы кому-то из них надо было бы захлопнуть мою книгу на слове «Конец» и, вскочив, крикнуть своим родителям: «Франсуаза Саган права, я уезжаю с Артуром!» В любом случае плотские связи, независимость необходимы для развития сюжета моих книг, и потому их влияние на подростков мне абсолютно безразлично. Между прочим, если бы меня это и волновало, я бы все равно ничего не могла поделать; и мне трудно себе представить, какие письма получал Андре Жид – хотя и не сравниваю себя с ним – после публикации книги «Яства земные».
Итак, я написала голливудский роман «Ангел-хранитель» в Ло, а «Немного солнца в холодной воде» – на севере Индии в 1980-м. Мы с братом провели месяц в Индии, из них три недели – в Сринагаре (Кашмир), где чуть не остались насовсем. Тем не менее мы побывали и в Катманду (Непал) в отеле знаменитого Игоря, известного авантюриста и хозяина очаровательного дома. Его бар был излюбленным местом встреч других авантюристов подозрительного вида, хотя они таковыми уже не были и потому старались вести себя как сыщики или осведомители. В огромных комнатах этого отеля с их непривычной обстановкой, в окружении странных статуй, рогов и шкур неизвестных животных, вызывающих тревогу, как некоторые непонятные мелодии, я мысленно возвращалась в Косс и провинцию Лимузен, заново открывая их для себя, вспоминая стада обезумевших овец, невозмутимых пастухов или пологие склоны молчаливых холмов, освещенных лучами заходящего солнца и пахнущих дымом горящих листьев. Эти провинции были похожи лишь в одном – и там, и здесь росли тополя, завезенные сюда одним могольским императором и десятками высаженные у подножия Гималаев. Я, между прочим, понимаю императора, ведь тополь – мое любимое дерево.
Возвращаясь к Ло и Кашмиру (не знаю, почему эти годы – с 1967 по 1972-й – так запечатлелись в моей памяти), скажу, что 1968-й оказался для меня одним из самых интересных, и, может быть, именно в этот период я раскрепостилась больше, чем сама того желала. В меня бросили слезоточивую бомбу у Режин, и целыми днями я колесила по Парижу, изображая такси и направляясь туда, куда желали ехать самые разные пассажиры, передвигающиеся автостопом. Некоторые из них, храбро противостоявшие полиции, оказавшись в моей машине, не могли иногда скрыть своего страха. Я управляла автомобилем очень свободно, но однажды вечером в «Одеоне» меня упрекнули за мои любимые забавы; там собралась веселая и крикливая молодежь, которая под аплодисменты или свист передавала из рук в руки микрофон, чтобы поговорить о свободе, цареубийствах, ценах на картофель и немом кино. Среди них нашелся один человек, который, перекинув микрофон в другой конец зала, воскликнул: «Мадам Саган приехала сюда в своем „Феррари“, конечно же, для того, чтобы оценить бунт товарищей студентов!» Раздались вопли, смысла которых я не уловила. Мне передали микрофон, но, чтобы дотянуть его до меня, понадобилось две минуты – время, достаточное, чтобы найти уничтожающий ответ (который не приходил мне в голову). Я ограничилась тем, что встала и строгим голосом прокричала в микрофон: «Неправда! Это – „Мазерати“!» Как известно, смех – сильнейший из аргументов, по крайней мере, во Франции.