Vuolsi cosi cola, dove si puote
cio che si vuole, e piu non dimandare…[63]
Cola?[64]И где же это там может быть, если, конечно, вопрос не слишком грубый? За газовым заводом, голубчик, за газовым заводом.
От голубых глаз дома приходили деньги, и он тратил их на концерты, кино, коктейли, театры, аперитивы, в частности на крепкий и неприятный Мандарин-Кюрасао, вездесущий Фернет-Бранка, который ударял в голову и успокаивал желудок и был похож на рассказ Мориака, на oxygene[65]и Реал-Порто, да, Реал-Порто. Но не на оперу, нет, никогда и ни при каких обстоятельствах, если только его не тащили туда волоком, не на оперу и не на бордели. Либер заставил его пойти на… «Валькирию», билет за полцены. Une merveille![66]Им дали от ворот поворот. Белаква долго-долго смеялся.
— Ступайте домой, — сказали им вежливо, — и переоденьте свои велосипедные брюки.
Либер распахнул пальто.
— Мои брюки гольф, — кричал он, — мои великолепные брюки гольф.
— Ваш друг, — объяснили они, одобрив грязно-коричневые штаны Белаквы, — нам подходит. Вы — нет. Вы должны уйти.
Белаква выпятил живот. Образцовый вагнерит в гольфах, которого не взяли на конную прогулку!
— Надень мои, — упрашивал он, — а я возьму твои. Пойдем переоденемся в «Бьярде», через дорогу. Я не горю идти в оперу.
Он стоял в вестибюле Национальной академии музыки и живо предлагал задыхающемуся от гнева Либеру свои многоуважаемые брюки. Напрасно он умолял Либера взять его брюки, напрасно говорил, что они в его исключительном распоряжении на весь оставшийся вечер, что он может делать с ними все что заблагорассудится. Нет, отказывался тот, ни в коем случае. Кто вообще этот Вагнер?
— Кто такой Вагнер? — сказал Белаква.
— Вот именно, — раздраженно отвечал Либер, — кто он вообще такой?
— Он — ревущая Мег,[67]— сказал Белаква, — которая изгоняет меланхолию.
И не на бордели…
Что, поистине, вводит нас в очень чувствительную область и требует разъяснений сложных и деликатных, избежать которых, увы, не удастся. Prima facie[68]это нас шокирует. Мы поместили нашего главного мальчика в это веселое место и при этом настаиваем, чтобы он избегал местных борделей. Для начала это шокирует. И мы страшно боимся, как бы все течение его жизни в этот период, когда мы займемся соответствующим описанием и попытаемся елико возможно сдержанно и мягко, сообразно предоставленным нам привилегиям, поведать вам о мотивах, принуждавших его к неким заключениям и действиям, которые позволяли ему очень успешно, ох успешно и преотлично, уклоняться от этих превосходных учреждений удовольствия и гигиены, мы страшно боимся, сказали мы так давно, так давно, что недурно было бы повторить это вновь, как бы его поведение показалось не просто шокирующим, но положительно choquant.[69]
Теперь по-быстрому, и смелее, и с краткой молитвой взывая к вашей серьезности, хотя бы на несколько минут, мы дрожащим голосом выдавливаем из себя очень сомнительное утверждение:
Любовь потворствует… нарциссизму.
Мы выжидаем, мы умоляем вас не придавать значения терминологии, не гневаться из-за терминологии, и, трепеща, возвышаем это утверждение на самую чуточку:
Любовь требует нарциссизма.
Не судите слишком строго, выслушайте нас до конца. Не позволяйте словам распалить вас. Никто не знает лучше нас, что в обнаженном виде они отвратительны. Следовательно, мы опускаемся на все наши колени, начиная с правого, мы склоняемся в смиреннейшем поклоне и из глубины этой почтительной позы множественного коленопреклонения умоляем вас не выходить из себя, повременить с обвинениями. По сути, мы просим вашей серьезности. Мы полагаем, что нас окружает атмосфера серьезности. Нам вовсе не хочется вас убеждать, но мы стремимся вас уговорить. Однако какая серьезность, как бы нам того ни хотелось, устоит против обобщений, против западного быка с его предсмертным ревом? Если б только вы могли временно, до окончания упражнения, смириться с умышленным credo quia absurdum, ut intelligam[70]наши щеки были бы избавлены от краски смущения, а наши губы — от коварных слов. Если же мы сможем положиться на вас, (а вы) прекратите военные действия хотя бы на один абзац (один в целой книге, разве это непомерно?) и откажетесь от своих прав на развлечения, тогда мы тоже сможем разоружиться и сказать то, что должны сказать, ибо это должно быть сказано, per fas et nefas,[71]как сказано, мы не имеем представления, не смеем об этом думать, во всяком случае учтиво, и, насколько касается нас, без стилистических изысков. Какое все-таки унизительное для нашего достоинства вступление, но дело в том, что мы нервничаем как кот в мешке. И еще одна просьба: верьте нам, когда мы говорим, что, когда мы сказали, резко и без церемоний, набравшись смелости, не ступая, но врезаясь в воду — Любовь требует нарциссизма, мы имели в виду, что, в известном случае, в его несомненно изолированном случае, определенное качество любви (согласно его понятию и опыту, только его, из всех любивших, если вам угодно так думать, не в наших интересах это отрицать) подразумевает определенную же систему нарциссистских маневров. Вот все, что мы имели в виду. Только это. Таково корчащееся утверждение, от произнесения которого мы бы охотно отказались, смиренное утверждение, которое теперь, если только вы будете так любезны притушить свет, мы готовы внести на рассмотрение.
Вообразите его, любящего Смеральдину-Риму и на полконтинента удаленного от аромата и звука ее дыхания. Ах, несмотря на дефлорацию в Дункельбрау, любящего Смеральдину-Риму. Разлука усиливает любовь, справедливая поговорка. Но усиливает по-своему, согласно его Богу, как он и грозился. Hoc posito,[72]как могло бы умеренное потребление борделя, согласно его системе отсчета, к каковой системе, естественно, только и можно прибегнуть в рамках данного абзаца, хоть в малейшей степени нанести оскорбление чувству, которое он питал к далекому цветку, а также музыке, свету, благоуханию, сути и самовосприятию его внутреннего человека? Но: внутренний человек, его голод, тьма и молчание, оставались ли они совершенно за стенами борделя, не участвовали ли они хоть в малости в темном приобщении борделя? Не оставались и участвовали. Еще раз: не оставались и участвовали. После акта, в святилище, само возникновение которого зависело от нее и от мыслей о ней, умилостивление которого было связано с ней или со страстными мыслями, туда входили мир и сияние, пир музыки. Это было так. Она переставала быть невестой его души. Она просто угасала. Ибо его душа, по определению, имела столько же невест, сколько его тело. Чудо осуществления, которое соотносилось и приписывалось ей, исключительно ей, ее колдовской дар душе, реальный и идеальный, вокруг которого вращалась вся его поглощенность ею, разрушение которого, будь таковое мыслимо, неминуемо привело бы к краху этой поглощенности, так вот это чудо и этот колдовской дар — разлученные с ней и с мыслями о ней, могли быть с легкостью найдены у ближайшего красного фонаря. Это было так. Беатриче таилась в каждом борделе. По окончании обычного поставщик обычного пуст, как раньше, начиналось новое излияние, в засушливое святилище струился другой ручей, милосердная сила и добродетель, щедрая река. Всегда и только после обычного и поставщика обычного, обусловленная ими и затопляющая их, помойку обычного и кочерыжки секса, уничтожающая их, только тогда, в конце, когда приходила пора подниматься и идти, проливалась внутренняя река. И не только помойку обычного и кочерыжки, но и саму Смеральдину-Риму, ее непроницаемую единичность и ее исключительное положение как дарительницы. Так обстояло дело. Цветок — не то чтобы в его воображении или с точки зрения собственной личности она имела какое-то отношение к растительному царству, но только антитезы ради — благодаря этому странному истечению цветок восставал из помойки рекой и затоплял ее, а затем исчезал вместе с кочерыжками. Это было нехорошо. Поэтому он воздерживался в то время от посещения домов терпимости. Было невыносимо, что она рассыпается на вереницу шлюх только потому, что он, заклейменный проклятием престранной ассимиляции, безумной, не повинующейся приказам гидравлики, считал себя обязанным извлечь из бляди то, что не было блядским, или же, наоборот, обратить ее в феод Смеральдины-Римы, которая, как ему тогда казалось, должна была или оставаться единой и неделимой, или исчезнуть полностью, превратиться в пустое место. И еще более невыносимым было то, что он уже столкнулся с ее расщеплением если не на множественную шлюху, то, по крайней мере, на простую шлюху. Единой и неделимой. Дуралей на этом настаивает. Нетленной, неуязвимой, неизменной. Она есть, она существует в одном и том же измерении, она во всем она сама, ее невозможно ранить или изменить, она неподвластна времени, она не может быть одной в данную минуту, а другой — в следующую минуту. Это — или ничто. Шлюха и парад шлюх. Он облеплял несчастную девушку плеромой.[73]А потом ему никак не удавалось удержать плерому на месте. Он тащил ее такой, разукрашенной, вопреки самому себе, в бордель; а там, как говорилось выше, все прелестные перья слетали. Там, как единичность и как дух, как дух его духа, она упразднялась.