— Я говорю, сынок, что сейчас мы тебя здесь похороним.
— Чего-чего?
— Ты спустишься в эту яму, я засыплю тебя землей и похороню живьем.
— Вы что, решили, я соглашусь?
— У тебя нет выбора. Либо ты спустишься в нее добровольно, либо я тебя придушу на месте. В первом случае ты проживешь потом долгую, счастливую жизнь, а во втором — жить тебе полминуты.
И я согласился быть похороненным заживо — никому не советую пробовать повторить мой эксперимент. Отвратительная по замыслу, на деле сия затея оказывается еще неприятней, и если ты хоть немного пролежишь в темноте земляной утробы, как пролежал я в те сутки, мир для тебя переменится сразу и навсегда. Он станет невыносимо прекрасным, насквозь пронизанным светом, но светом таким преходящим, таким нереальным, что он не в состоянии осветить ни одного предмета, а ты, пусть ты и будешь видеть и осязать этот мир, как раньше, но частью своей все равно будешь знать, что он не совсем настоящий. Конечно, страшно лежать под землей, ощущая ее холод и тяжесть, неподвижно, будто мертвец, когда от невозможности двинуться внутри тебя мечется паника, однако настоящий страх приходит потом — когда тебя вынули из могилы и нужно двигаться дальше. С этой самой минуты, что бы ни происходило на неровной земной поверхности, отсчет будет идти оттуда, снизу, из-под земли. Словно за эти часы у тебя в голове прорастает зерно безумия, и даже если ты выиграешь свою битву и умудришься выжить, почти все остальное в жизни для тебя не имеет смысла. Внутри у тебя поселится смерть, пожирая последние крохи невинности и надежды, и в конце концов не оставит тебе ничего, кроме черной земли, кроме тяжести черной земли и ее всепобеждающей власти.
Так началась моя инициация. Следом за ней испытания посыпались градом, и это тянулось недели и долгие месяцы. Каждое испытание было страшней предыдущего, и если я их все же прошел до конца, то лишь благодаря своему патологическому упрямству, которое, неосознанное, жило где-то на дне души. Хорошо бы, я двигался потому, что хватало целеустремленности, мужества или силы воли. Но нет, у меня не было этих качеств, и чем выше меня подсаживали, перетаскивая с одной ступени на следующую, тем меньше я собой гордился. Меня стегали пастушьим хлыстом; посадили на лошадь, пустили галопом и сбросили; привязали веревками к крыше сарая и забыли там на два дня без хлеба и воды; вымазали медом и выставили на августовское жаркое солнце кормить тысячи ос и мух; я всю ночь просидел у огня так близко, что кожа покрылась ожогами; шесть часов вымачивали в бочке с уксусом; в меня била молния; я пил коровью мочу и жрал конский навоз; я сам взял нож и отрубил себе верхнюю фалангу на левом мизинце; меня обмотали веревкой и на три дня, как кокон, привесили к балке на чердаке. Все это я сделал, потому что так сказал мастер Иегуда, и я — пусть я не мог, как ни старался, его полюбить — не испытывал к нему ненависти. Пугать меня больше ему не пришлось. Я подчинялся командам слепо, не задаваясь вопросами. Если он велел прыгать, я прыгал. Велел не дышать, и я переставал дышать. Я и тогда не верил, будто я полечу, но слушался, будто верил. В конце концов, мы заключили с ним договор, в тот первый вечер в Сент-Луисе, — и я об этом не забывал. Я сделаю все, что он скажет, но если я не взлечу до тринадцати лет, я отрублю ему голову топором. Это был вопрос не наших с ним отношений, а вопрос справедливости. Если этот сучий ублюдок гоняет меня зря, я убью его, и он точно так же об этом знал.
Пока тянулись все эти страсти, мамаша Сиу с Эзопом ухаживали за мной так, будто я был им родная кровь и плоть, любимая отрада сердца. В перерывах между ступенями, которые длились иногда по нескольку дней, а иногда по нескольку недель, когда я залечивал раны, чтобы быть в состоянии вынести следующий невыносимый этап, заняться было все равно нечем, и мастер Иегуда нередко куда-то уезжал, оставляя нас на ферме втроем. Я понятия не имел, куда он исчезает, но, бездумно радуясь тому ощущению покоя, которое мне давали его отлучки, не спрашивал. Пока его не было, я чувствовал себя в безопасности, а главное, освобождался от гнета, которым давило его присутствие, — слишком он тяжело молчал, слишком странно смотрел на меня, слишком много он занимал пространства, — избавившись от него, я будто снова получал возможность дышать полной грудью и от одного этого веселел. Когда мастер Иегуда уезжал, я начинал любить дом, где мы жили втроем в чудесной гармонии. Толстуха мамаша Сиу и два ее тощих сынка. Именно тогда мы по-настоящему подружились с Эзопом, и пусть тот год был тяжелый, у меня от него остались хорошие, возможно, даже лучшие в жизни воспоминания. Эзоп был замечательный мастер рассказывать, и больше всего на свете я полюбил слушать его мягкий голос и необыкновенные сказки, которые он знал без числа. Голова у него была ими набита битком, и когда бы я ни попросил, улегшись в постель, измученный и несчастный после своих испытаний, Эзоп усаживался рядом и часами рассказывал их одну за другой. Про Джека победителя великанов, Синдбада-Морехода, бродягу Одиссея, Крошку Билли, про Ланселота и короля Артура, и Пола Баньяна — про всех про них я узнал от него. Самые интересные сказки он приберегал про запас, на те дни, когда мне было особенно плохо, и все они были про моего тезку, сэра Уолтера Рэли.[2]Помню, как не поверил, когда он сказал, что это очень известное имя и что раньше так звали настоящего мореплавателя и героя. Чтобы доказать, что не врет, Эзоп поднялся, подошел к книжной полке, взял толстую книгу и нашел в ней страницу, где был портрет сэра Уолтера. Никогда я не видел такого благородного лица и вскоре полюбил его разглядывать и разглядывал каждый день минут по десять или пятнадцать. Я полюбил острую бородку, взгляд, острый как нож, и жемчужную серьгу в левом ухе. Это было лицо пирата, настоящего храброго рыцаря, и с самого первого дня оно во мне запечатлелось, и сэр Уолтер стал моим вторым «я», невидимым родным братом, который мне помогал проходить сквозь огонь и воду. Эзоп рассказывал о клятве плаща и шпаги, о поисках Эльдорадо, о гибели колонии в Роаноке, о тринадцати годах в Тауэре и о смелых последних словах, произнесенных им возле плахи. Сэр Уолтер был лучший в свое время поэт, ученый, исследователь, вольнодумец и любимец всех женщин в Англии.
— Попробуй сложить нас вместе, — говорил Эзоп, — и поймешь примерно, какой он был. Умный, как я, храбрый, как ты, к тому же высокий, красивый — вот такой он был, сэр Уолтер Рэли, самый совершенный из всех людей, какие жили на свете.
Каждый вечер мамаша Сиу входила ко мне в комнату, укладывала в постель и сидела радом, пока я не засыпал. Я привык к этому ритуалу, и скоро он стал мне нужен: я быстро взрослел и крепчал, но для нее оставался ребенком. Ни мастер Иегуда, ни Эзоп никогда не видели моих слез, а с мамашей Сиу я плакал — хлюпал носом в ее объятиях, как самый последний слюнтяй. Помню, как я наконец решился заговорить о полетах, и слова ее, полные такой неожиданной, такой спокойной уверенности, в миг усмирили бурю, бушевавшую во мне долго, — не потому, что я поверил в себя, а потому, что в меня верила она, а я верил ей больше всех на свете.