квадригу к середине каждодневного
скитанья,
«меж тем-де как я, Квинт из неизвестного рода, вхожу гостем в дом Эренфельдов», — а затем рассказал бы по порядку, как я шевелил ушами в дверях, как Филипп, встреченный мною в гостиной, рассказывал мне о своей жизни и как взбесился он, узнав, что пользуется благосклонностью Климены небезраздельно и что ее внимание мог привлечь человек, едва ли того заслуживающий; как, разделяемые гладью аквариума, мы едва не начали свариться из-за того, кому следует владеть сердцем Климены по справедливости, и были остановлены лишь появлением ее отца, заклубившегося подле нас, как вечерний туман у реки; все это мой воображаемый помощник искусно перемежал бы отступлениями, а не сыпал бы ученость мешком, в подходящих местах вставляя обращения к самому себе, вроде «несчастный гость, беги скорее», или парадоксы, вроде того, что привидение исчезает, и законы природы вновь занимают то место, на котором они находились, — а там сплясал бы да ушел; но поскольку дело обстоит так, что никто не продолжит мое повествование, когда я сомкну глаза, Вам следует помнить о том, что единственным светочем, способным довести эту повесть до удовлетворительного завершения, является не мой талант писателя, а Ваш талант друга и что одна лишь Ваша доброжелательность в силах обнаружить в этих россказнях достоинства, о коих не догадывался автор. Еще немного, и я расскажу, что случилось с нами в этом доме, пока мы пытались оттуда выбраться, какие речи говорились при этом и какие могли бы быть сказаны, если бы не удерживались вовремя; а также о том, что удалось нам узнать в отношении барона, его нравов и намерений, и как мы наконец достигли до выхода и что нас там ожидало. Обо всем этом Вы узнаете — и Ваша сестра также, поскольку она читает это из-за вашего плеча, — если будете терпеливы и впредь, как были до сего дня.
Таким-то образом, любезный FI., мы с Филиппом вылетели за дверь и, захлопнув ее, навалились, чтобы не дать ей открыться; и вследствие быстроты, с какою совершились эти события, конец гостиной оказался смешан с началом коридора, так что в глазах наших, привыкших к свету, водворилась совершенная тьма, и если бы не дар речи, а равно и запах, выдававший в нас людей с привычкой купаться в рыбном садке, мы не знали бы ничего о местонахождении друг друга. Постояв так, пока сердце не успокоилось и ноги не окрепли, я спрашиваю Филиппа: Скажи мне, Бога ради, что это такое мы видели? ведь мы с тобой теперь как обнажившееся дно древнего моря или берег в водорослях, по слову Горация. — А он, незримый, отвечает: Мы видели, друг мой, как вода пошла вверх, а рыбы стаей носились по воздуху; теперь пусть Ганг покроется льдом, улитки начнут петь, а солнце перестанет ходить против неба, и тогда нам совсем нечем будет клясться в верности. — Тут я, простирая руку на голос и найдя Филиппа по какому-то рачку на лацкане, говорю: А теперь объясни это и, если можешь, рассуждай при этом так, как будто бы привидения существовали: ибо, пусть это и неправда, но выглядит целесообразным. — Филипп говорит: Кажется мне, что привидение всему этому виною; ведь человек, если можно так выразиться, в смерти неопытен, и стоит ему лишиться тела, он не знает, как себя вести, особенно если ожидает каких-то распоряжений, а их нет. И вот этим-то безумием и суетливостью, как я думаю, наше с тобой привидение и заразило дом, рея по нему, как некая воздушная язва; или же просто дом этот так сжился с хозяином — если позволительно такое олицетворение — что теперь выражает свою скорбь теми средствами, какие ему доступны, — как реки текли вспять, когда Нерон прощался с жизнью. — Подумав немного над его словами, я не нахожу других объяснений и соглашаюсь со своим рассудительным товарищем. Однако вот какое соображение меня отныне тяготит: если Филипп прав, это значит, что мы можем впредь не опасаться привидения, у которого много заботы и без нас, но нам следует всемерно беречься, как бы дом, в одушевлении скорби, не решил сделать нас против воли участниками этой удивительной тризны. Потому я горячо соглашаюсь с Филиппом и говорю, что место это, по-видимому, зачумленное, так что немудрено, что мы вели себя, как умалишенные, состязаясь в речах, когда надо было спешно искать дверей; и сейчас нам следует следить за своей трезвостью, чтобы эта зараза, как ты говоришь, не проникла в нас снова. Филипп с этим не спорит (поразительно, как немного надо, чтобы привести людей к согласию во всем) и лишь спрашивает: А что это там гремит за дверью? — В самом деле, в гостиной, нами покинутой, что-то падало, да в таком количестве, будто там был миллион разных вещей или же те немногие, что я там видел, падали по многу раз. — Не знаю, говорю я ему; а помнишь ли ты, как отсюда выйти? я-то, идя сюда, рассчитывал, что обратно меня проводят, а поворотов тут много. — Кажется, помню, отвечает Филипп, да что проку: тут же темно, хоть глаз коли. — Тогда давай искать не что мы помним, а где светло. — Такою-то мудростью уснастив свою речь, я снова встречаю согласие в своем товарище, и мы с ним, мокрые слепцы, трепетной рукою вопрошая мрак, спотыкливо отправляемся на поиски освещенного места, откуда могли бы начать путь к выходу.
Ваш Квинт
VIII
5 апреля
Дорогой FI.,
Вы задаете резонный вопрос, однако для ответа я должен буду нарушить связность моего рассказа, поскольку мы с Филиппом догадались подумать об этом гораздо позже, когда уже подходили к курительной комнате, о чем я расскажу впоследствии. Филипп утверждал, что не слышал от Климены, а равно от кого-либо другого, ничего о том, чтобы ее отец был подвержен каким-либо тяжелым болезням, могшим сократить его жизнь и отразиться на его привычках. Я же вспомнил, как Климена жаловалась, что у отца сломались передние зубы, от чего его речь стала невнятной, а он, замечая, что его не понимают, раздражался более обыкновенного. Это было недели за две-три до того дня, на который был назначен наш обед. Я рассказал об этом Филиппу. Мы сошлись в том, что у привидения зубы были на месте[4]. Из этого следовало две вещи: либо барон Эренфельд успел сходить к стоматологу — и тогда это значит, что вставные зубы наследуют жизнь вечную (может быть, не всякие, а лишь очень хорошие вставные зубы); либо к призраку вернулись все органы, коими пользовалось тело в свою цветущую пору[5]. Последовавший спор, поскольку он носил отвлеченный характер, я позволю себе сократить, тем более что в конце его Филипп сказал, что он пришел в этот дом по соображениям благопристойности, а не ради того, чтобы впасть в ересь по такому ничтожному поводу. Я сказал, что посмертная участь зубов гораздо интереснее, чем обычно думают. Например, мой дядя Александр лишился своей вставной челюсти во время пожара, случившегося у него в доме среди ночи. Последний раз он видел свои зубы, когда выбегал в халате из спальни, преследуемый языками пламени и имея при этом достаточно духу, чтобы на прощанье оглянуться и заметить, как зубы кипят в стакане на тумбочке, будто он собирался сделать из них bouillon aveugle{20}. Чувство благодарности придало ему достаточно упорства, чтобы выйти на пепелище, как только по нему стало возможно ходить, и отыскать среди кирпичного крошева какую-то спекшуюся дугу, которую он поднял с крайним благоговением и нарек своею челюстью in statu transmutationis{21}. Он заказал себе новую, и отныне на его тумбочке стояло два стакана, бок о бок, чтобы новобранец поучался у закаленного ветерана, как следует гибнуть при исполнении долга: «дерзко скакали они прямо Погибели в пасть», как говорит Теннисон, хотя зубов у дяди Александра было не шестьсот, а меньше; не знаю, стоило ли упоминать об этом. Время от времени дядя менял бывшим зубам воду, не давая ей зацвести, и протирал стакан, чтобы зрелище не теряло ничего в своей назидательности. Коротко говоря, это продолжалось до самой смерти дяди Александра, в преддверии которой он выражал трогательную надежду, что челюсть ожидает его по ту сторону великой переправы, сияя всеми красками, как в тот день, когда он впервые водворил ее у себя во рту. По окончании траура его наследники впервые вынули челюсть из стакана и рассмотрели внимательней, чтобы открыть то, чего покойнику так и не довелось узнать: это были не его зубы, а стоявшая у него в комнате статуэтка королевского мушкетера, которой он обычно придавливал счета, чтобы не разлетались. Многое, конечно, было искажено до неузнаваемости, но все же с одного конца, если приглядеться, торчали ботфорты носками врозь, а с другого — мушкет с сошкой, так что ошибиться было невозможно. Это, сказал я, как история с коринфской бронзой, возникшей вследствие пожара, при котором сплавились хранившиеся в доме золото, серебро и медь, или же то, что сделали осажденные сагунтийцы, сплавившие все свое золото со свинцом, чтобы нечем было корыстоваться Ганнибалу. Огонь избавляет предметы от некоторых особенностей, так что никогда не знаешь, что получится: в одном случае статуи, качество которых определяют по запаху, в другом — повод выказать жестокость, смешанную с корыстолюбием, а в третьем — неизвестно что долгие годы находится в стакане с водой, которой столь многим вещам в мире не хватает.