Ничего приметного за гранями обычного не обнаружил он, оглядев первую страницу, однако, едва развернул громоздкого формата лист, ударил — хлыстом по зрачкам — огромным черным шрифтом на три колонки заголовок: «ПРОФЕССОР — НАСИЛЬНИК, САДИСТ». И, словно тиснутая красным, собственная его фамилия, повторенная многократно… Он сел в прихожей на подставку для обуви и, придерживая ладонью осатанелое сердце, дальнозорко отставив газету, читал о себе чудовищные, дурновонные, липкие слова, в какие не поверил бы, касайся они кого угодно, самого мелкого деревенского фельдшеришки, а тем более поверить не мог, поскольку относились они к известному, почти знаменитому профессору, лейб-медику, и уж кого-кого, а себя-то Дмитрий Дмитриевич знал…
Будучи кардиологом, а не специалистом по грудным заболеваниям, он в преступных целях, с заведомо злостными намерениями, говорилось в газете под названием «Правда», взялся лечить молодую женщину, в статье она была обозначена инициалом «Б». И однажды набросился на пациентку, зверски укусив обнаженную грудь, что обрекло несчастную на хроническую неизлечимую травму, а также отразилось на психике…
Стариковские слезы застилали глаза, сердце распространилось на всю грудную клетку, Дмитрий Дмитриевич вынудил себя подняться, его шатнуло; трудно прошаркал в кабинет, вместо нескольких капель плеснул из пузырька чуть не чайную ложку, переборщил, мимолетно подумал он, сердце может остановиться… Бог с ним… Все равно…
«Потрясающий человеческий документ» — вот как обозначили в «Правде» письмо той самой Б., адресованное прямо ему: «Будьте прокляты, преступник, надругавшийся над моим телом! Будьте прокляты, садист, применивший ко мне свои гнусные извращения. Будьте прокляты, подлый преступник!..»
Господи, зачем это, почему, отчего, как теперь жить, куда укрыться… И сейчас проснутся домашние…
Б., он помнил молодую эту красавицу, явилась с рекомендательным письмом давнего коллеги, умоляла, плакала, он отказывался, говорил, что не специалист в этой области, женщина пала в ноги, сулила непомерный гонорар… И от жалости, от неумения переносить женские слезы он согласился-таки, указал на ширму, но эта самая б…., он подумал сейчас заборным этим словом, лихо скинула платье, освободилась от лифчика, поднесла прекрасную, твердую на вид грудь с отчетливым следом укуса. Тут нужен прежде всего судебно-медицинский эксперт, подумал он и сказал это, но женщина упорно требовала помощи, и, еще не чуждый влечению к молодому телу, он, старательно избегая прикосновения к груди прекрасной лепки, выписал какие-то лекарства…
И пошли газетные отклики, митинги в медицинских учреждениях чуть не всех городов, экстренные заседания врачебных обществ, собрания трудящихся — все клеймили, все забрасывали грязью, все требовали, все оскорбляли… И среди самых яростных обличителей были трое тех, чьи имена значились теперь в списке врачей-убийц в газете, лежащей перед заключенным доктором Плетневым…
…Его судили в июле 1937-го, приговорили к двум годам тюрьмы. Несколько месяцев спустя он предстал перед следователем как соучастник в убийстве Куйбышева и Максима Горького…
(А выводы медицинской экспертизы о смерти начальника ОГГТУ Менжинского, ускоренной другими врачами, подписали двое из тех же, теперешних врачей-отравителей… Господи, Святый Боже, думал Плетнев, лежа в своей лазаретной каморке.)
Андрей Януарьевич Вышинский, Генеральный прокурор СССР, в обвинительной речи не употреблял выражений непечатных. Но едва ли, думал Плетнев, когда-нибудь и где-либо в цивилизованном государстве, в обстановке суда, коему придали облик, освященный традициями еще римского права, — едва ли речи произносились в таком тоне, духе и стиле.
Почти не вдумываясь в нелепо-чудовищный смысл — он сделался понятен и в ходе следствия, и на процессе, Плетнев, как школяр, что ставит палочки на листе, подсчитывая слова-паразиты в речи учителя, и слышит только эти «так сказать», «значит», — так и подсудимый доктор Плетнев фиксировал лишь: разнузданные и подлые… звериное лицо разбойников… банда убийц и шпионов… гнусные… оголтелые… передовой отряд фашизма… куклуксклановцы… отравители… иуды… шайка… Бухарин — проклятая помесь лисицы и свиньи, лицемер и иезуит… головорезы, хулиганы… вероломные двурушники…
Сидя во втором ряду позорных скамей, Плетнев видел, как вздрагивают, словно от хлыста, Бухарин, Рыков, Крестинский, как даже при восточной своей сдержанности Икрамов и Ходжаев поводят исхудалыми плечами, как умный европеец Христиан Георгиевич Раковский, поодаль Плетнева, подергивает щуплыми усиками, как ерзает на скамье, норовя перебить прокурора, нагловатый Максимов-Диковский… Разве что Зубарев, объявленный еще и агентом царской охранки, словно прочих статей не хватало, сидел пришибленный, понурый; разве что доктор Левин, теперь для всех подсудимых бесспорный служитель НКВД, трусовато пыжился в расчете на сребреники хотя бы в виде тюремного срока вместо почти уже очевидного расстрела.
Кажется, речь близилась к финалу, и сперва с удивлением, а затем с радостью, жалкой и постыдной, Дмитрий Дмитриевич сообразил: его, Плетнева, имя ни разу не упомянуто, не упомянуто, не упомянуто Вышинским! Еле сдерживая усилием воли радость и чувство вины перед остальными — его обдавало то хладом, то жаром, доктор виновато ежился: стать бы меньше и незаметней, спрятаться, как в детстве, под скамейку, чтобы прокурор не видел его, забыл о нем и чтоб не видели, забыли, не выкрикнули, не напомнили Вышинскому судьи или сопроцессники…
Но радость оказалась преждевременной, следом за Левиным в перечне «специально подготовленной банды убийц» был назван и он; теперь Плетнев вникал всем существом, ловил каждый оттенок и опять с удивлением и почти восторгом обнаружил, что Вышинский сказал о нем всего лишь трижды, притом без грубостей, не выделяя особо, и главную вину за убийство Горького возложил на Левина… Дмитрий Дмитриевич подавил вздох облегчения.
Опять впал в уныние, когда услышал, что прокурор предлагает смягчить наказание лишь двоим — Раковскому и Бессонову, значит… И, обостренно внимая, отыскивая в словах обвинителя сущие и желаемые оттенки, он все-таки отыскал, обнаружил лазейку, некий намек на снисхождение: с актерским пафосом взывал Вышинский от имени народа — расстрелять, как поганых псов, раздавить проклятую гадину! Но не было в этих фразах, отсутствовало одно слово: всех, то есть расстрелять всех, — этого не было сказано. Хотя, возможно, Вышинский опускал Раковского и Бессонова, исключав их сразу из списка подлежащих казни, но как знать, а вдруг, а если… Тем более что о нем, Плетневе, говорил Андрей Януарьевич (он мысленно так и назвал, по имени-отчеству, словно намекая на прежние отношения) сдержанно, без ярости, без оскорблений…
В перерыве в комнате, где ждали приговора, их покормили нетюремным, приличным обедом. Плетнев старался держаться в сторонке, отвечал односложно; впрочем, и остальные не отличались общительностью. Дмитрий Дмитриевич впервые подумал о несущественном, неглавном: а ведь многие из них — в отличие от него — до недавнего времени встречались с Вышинским в деловой и неделовой обстановке, пили вино, слушали музыку, приволакивались за дамами; а от Бухарина и Рыкова, когда те были членами Политбюро, Генеральный прокурор зависел по службе — не потому ли с такой яростью он атаковал здесь именно их? Говорят, думал Плетнев, почти ко всем обвиняемым применяли то, что называлось специальной обработкой, — били, делали какие-то инъекции препаратов, неведомых обычным врачам, разработанных в лабораториях НКВД… Его, Плетнева, не мучили, но разве не было той же спецобработкой унизительнейшее обвинение в садизме, разве не для того, догадался он уже в тюрьме, его судили, его ломали, чтобы получить в этом теперешнем процессе еще одного статиста, лицедея, одного из лицедеев… Да, разумеется, лицедея, потому что искренне признать себя виновными в чудовищных поклепах и наветах, в дичайшей уголовщине они, разумеется, не могли…