настоящего. Нынешнее поколение вспоминает повторяющиеся катастрофы «настоящего социализма» и переживает никогда не заканчивающийся переход в другое и новое состояние, до которого все еще столь же далеко, как до горизонта. Вместо того чтобы разделить друг с другом опыт страдания и освобождения, различные группы – этнические, поколенческие и даже профессиональные – культивируют собственные версии прошлого. Эти версии формируют их идентичности, определяют друзей и врагов и придают смысл меняющимся мирам этих групп. В такой динамичной ситуации вóйны памяти неизбежны. Их ведут те, кто призывает к состраданию к жертвам, против тех, кто настаивает на своей преемственности в деле их мучителей. Вóйны памяти ведут национальные государства, политические партии, историки и писатели. Рождая новую культуру, эти войны ведут и к новым интерпретациям хорошо известных артефактов – таких, как купюра с изображением Соловецкого лагеря.
2. ГОРЕ И ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
Осип Мандельштам – поэт и человек поразительного мужества – был арестован в 1934 году, после того как он написал сатирическое стихотворение о Сталине, что сам Мандельштам считал формой самоубийства. Приговор, однако, был мягким: поэта отправили в ссылку, а его жене Надежде в виде исключения разрешили сопровождать мужа. Несколько лет спустя, в 1937-м, Мандельштам написал оду Сталину – сложное, но восторженное стихотворение во славу вождя[49]. Поэта вновь арестовали и, оторвав от семьи, отправили в Восточную Сибирь, где его ждали компания уголовников, тяжкий труд, голод и отсутствие медицинской помощи. Тяжко оскорбив советского лидера, поэт получил необычно легкое наказание; за его прославление он был приговорен к неминуемой смерти. Неизвестно, читал ли Сталин первую поэму-карикатуру и вторую поэму-оду[50]; скорее всего, эта история была, подобно множеству других современных ей историй, бессмысленной, немотивированной, абсурдной. О судьбе Мандельштама почти ничего не было известно до коллапса ГУЛАГа в середине 1950-х, когда выжившие вернулись из лагерей, чтобы рассказать свои полуправдивые-полуфантастические истории о погибших. Литературовед Юлиан Оксман, переживший десятилетнее заключение тоже в лагерях Восточной Сибири (хоть это и было за тысячи километров от места смерти Мандельштама), писал в Калифорнию коллеге-эмигранту в 1962-м:
Еще в этапе он (Мандельштам. – А.Э.) стал обнаруживать признаки помешательства. Подозревая, что начальство (этапный караул) получило из Москвы распоряжение его отравить, он отказывался от принятия пищи… Соседи уличили его в хищениях хлеба («пайка») – его зверски избивали, пока не убедились в его безумии. На Владивостокской транзитке безумие О.Э. приняло еще более острые формы. Он боялся отравления, похищал продукты у соседей по бараку (их пайки не были отравлены, по его мнению), подвергался зверским избиениям. Его выбросили из барака, он жил около сорных ям, питался отбросами. Грязный, заросший седыми волосами, длиннобородый, в лохмотьях, безумный – он превратился в лагерное пугало. Изредка его подкармливали врачи из лагерного медпункта[51].
В Освенциме таких людей называли Muselmänner – «мусульмане»[52], а в советских лагерях – «доходяги»[53]. По всем свидетельствам, в лагерях их было много. В системе ГУЛАГа не было эквивалента нацистской процедуры «селекции», уничтожавшей больных и слабых, поэтому многие из жертв ГУЛАГа были такими доходягами, потерявшими человеческий облик за несколько недель или месяцев до смерти[54]. Доходяги мешали лагерю, на них расходовались еда и другие скудные ресурсы. Официальных рекомендаций о том, что делать с этой никогда не уменьшавшейся группой, не было. Отдельных доходяг могли убить или вылечить, но любая программа их последовательного уничтожения – или, наоборот, медицинской помощи – была бы наказуема. Помочь доходягам могли только лагерные медики, но их возможности были ограничены. Иногда доходяг отпускали на волю «по состоянию здоровья», что помогало улучшить лагерные показатели смертности. Но чаще всего их оставляли умирать в лагере[55]. Доходяги, которых плодил лагерь, стали символом отвратительного лагерного мира, его «идеальным типом», если позаимствовать выражение из социальных наук. Юлия Кристева определяла отвратительное (abject) как «грубое и резкое вторжение чужеродного… тяжесть бессмыслицы… на границе несуществования и галлюцинации»[56]. Эти слова неплохо описывают конец Мандельштама, который он сам пророчески описал в 1931 году: «И меня только равный убьет»[57]. Его портрет в письме Оксмана – коллективный портрет миллионов равных ему жертв ГУЛАГа.
Выжив в лагере, Солженицын считал, что лагерь функционирует по аналогии с телом, которое не может не избавляться от продуктов распада. Так и ГУЛАГ «отделяет на дно свой главный отброс – доходяг». Подобно Примо Леви, Солженицын писал, что свидетелей, которые могли бы передать ужас этого главного, типического феномена лагерной жизни, просто нет: «Философы, психологи, медики и писатели могли бы в наших лагерях как нигде наблюдать… особый процесс… снижения человека до животного и процесс умирания заживо. Но психологам, попадавшим в лагеря, большей частью было не до наблюдений: они сами угождали в ту же струю, смывающую личность в кал и прах»[58].
Пытка переделки
Анализируя первые рассказы выживших в нацистских и советских лагерях, Ханна Арендт обнаружила у повествователей общность тона, которую она определила как «любопытное ощущение нереальности». Арендт интересовала именно непостижимость лагерного опыта, который заключенные описывали как кошмар. С точки зрения здравого смысла, «и сам лагерь… и его политическая роль совершенно неразумны». Ничто не противоречит здравому смыслу сильнее, писала Арендт, чем «полная бессмысленность лагерей», где невинные страдают сильнее преступников, труд не приносит плодов, а преступление – выгоды. Это царство чистого насилия нуждается в объяснении, но дать его «чрезвычайно трудно». Пытаясь разгадать загадку лагерей, Арендт представляет их как «лаборатории, где ставились эксперименты тотального доминирования». Этой цели можно достичь, сделав лагерь «рукотворным адом», заключала Арендт[59].
Не логика производства, а логика пытки определяла жизнь и работу ГУЛАГа. Следственные пытки стали одной из самых памятных черт сталинского террора, но их применяли в тюрьмах, а не в лагерях. Миллионы заключенных ГУЛАГа переживали другой вид пытки. В лагерях одновременное воздействие голода, тяжелого труда, холода, болезней, отрыва от семьи, изоляции от мира и насилия со стороны других заключенных сливалось в невыносимую боль. Эту боль, которую режим намеренно причинял своим жертвам, тоже следует считать формой пытки. Как указывает Элейн Скэрри в классической работе о боли, «пытка включает в себя действия, которые дают боли возможность разрушить человеческий мир». У боли, считает Скэрри, есть особенная способность разрушать язык и мир, низводя речь до звуков, предшествовавших языку. Если боль просто разрушает мир жертвы, то в пытке есть еще один элемент: она дарит палачу чувство собственной власти. Боль, испытываемая при пытке, разрушает границу